Черная свеча - Владимир Высоцкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Положите на стол предмет, которым вы воспользовались при самообороне, — капитан ему симпатизировал, это было очевидно.
— Да рукой я…
— Лжете! Мне неприятно от вас…
— Лгу?! — зэк защемил зубы. — Может, вас это убедит?
Он резко выбросил кулак и снес угол печки. Страшко одобрительно ойкнул, не дыша смотрел, как из образовавшейся дыры выползает дым.
— Ты… психа не справляй. Надо бы полегче его.
Такая дыра, здесь — дыра. Похожи, правда, капитан.
Опять распахнулась дверь, ругаясь, вошел Алискеров.
— Входите, полюбуйтесь: бунт! Отказываются идти в барак. Разбаловали бандитов!
Капитан Зимин надевает очки, говорит строго, но спокойно:
— Свободны, Упоров. Объясните людям — ваша невиновность установлена. Идите!
— До свидания, гражданин начальник. Печку когда чинить?
— Старшина распорядится. Идите, вам сказано!
Зэк прошел мимо озадаченного Алискерова, глянув на него без торжества остатками не исчерпанной в поединке ярости. Толкнул дверь вахты, а оказавшись на широком, скользком крыльце, увидел согнутых ветром, сжавшихся от долгого ожидания людей. Они качнулись к нему все вместе.
— Ура! — грянуло над Крученым.
— Отставить выкрики! — забеспокоился Барабулько.
— Будет вам, гражданин начальник, — успокоил его Иосиф Гнатюк, — мы порядок не нарушаем.
— Я что? Я ничего. Руководство может подумать…
— Руководство уже подумало, сказало: «Вин не виновен!»
Фунт молчал. Почти уже целый час смотрел в одну точку и слушал невыразительный, без всякого живого чувства рассказ пожилого вора Сосульки, который по полной своей старческой изношенности возвратился с Золотинки на Крученый после двухлетнего отсутствия.
Известно было — возвращаются с гиблого места лишь раскаявшиеся да вот такие не пригодные к общественному труду крахи с готовым билетом на Тот Свет. Других не выпускали, выносить — выносили, но с обязательной дыркой во лбу и вперед ногами.
День уже позевывал, тянулся к вечеру, кутаясь в спокойные, длинные сумерки.
Зэки сидели рядышком на низкой скамейке, прислонив спины к нагретой майским солнышком стене. Один молчал с полным ко всему безразличием, а другой полушепотом изливал душу, по-стариковски незлобно и занудливо. Временами его рассказ прерывался. Он закусывал золотыми зубами нижнюю губу, качал грязной головой, глядя на Граматчикова:
— Смотрю: вроде бы — ты! В то ж время подменный какой-то. Чужой. Да… нехорошо получилось. У нас тоже шибко хорошего мало было. Должно, наполовину в первую зиму вымерли. Сторожа наши за все пулей расчет вели. Мы их тоже сокращали, но не в том количестве. Перезимовали худо-бедно. Потесней бы жить, покрепче вору за вора держаться. Куды ж там?! Пожаловал этапчик с Широкого, в ем — полный комплект беспредела. Как полагается — резня началась. Ментам такое мероприятие на руку, плановое оно. Усмирить не успели тех лихих людишек, за своих принялись. Ржанникова знал?
Фунт кивнул, склонив вбок изувеченную шею, а после снова преклонил стриженный тупыми ножницами затылок к серым теплым доскам.
— Дружил он с Конотопом. Кажись — хохол, но определенно трудно сказать. Прыщеватый такой, злой. Грех и порок в нем сошлись родными братьями. Кто прознался за его сучье прошлое, ума не приложу. Сдается мне — с Ванино за ним характеристика пришла. Взяли мальца без хипиша при картежных делах, допросили чин по чину, приговор вынесли. Сидит, буркалы выкатил, немой, будто пень. Повели кончать в баню. Я еще пожалел стервеца, зарезать хотели. Ну да там такие исполнители были: пока до живого доберутся — вымучают человека. Давай, говорю, повесим паренька. Хряк рылом закрутил, но потом согласие дал — повесить. Петля — орудие проверенное. Ею святых на Соловках кончали, чтоб кровя не пускать. Как ни кровожадны большевички были, а святой крови стеснялись…
— Гони больше — «стеснялись»! — пробурчал с ухмылкой Фунт.
— А чо?! — возмутился Сосулька. — Не все ж они из бандитов. Мужики обыкновенные среди них тоже встречались. Со мной сидел один на пересылке, человек — человеком. Да и Гаранин в Пасху не расстреливал.
— Рассказывай! — перебил Граматчиков.
Сосулька шмыгнул тонким носом, улыбнулся закатному краешку солнышка, уплывающему за горбатую спину сиреневого хребта.
— Глянь, Фунтюша, какая красота на свете живет! В одном человеке ее нету. Ну, так доскажу. Приладили мы веревку в надежной балочке. Подвел я напоследок к двери сучонка и говорю: «Поклонись свету белому, когда теперь увидишь».
— Жалостливый ты человек, Сосулька…
— Ты дале слушай. Он, падла, белей снега, но улыбается и кричит, совестью сучьей клянется — Жора одного с ним сучьего племени. Петля — на шее. Разве можно в петле сбрехать?! Засомневался я, поначалу хотел уж вести обратно для дальнейшего разбора. Посовещались. Повесили. Ему что, сукину сыну, висит себе, язык нам кажет, мы мозги ломаем: сообщать — не сообщать?! Решили — промолчим. Так Хряк, он же своего личного закона отродясь не имел: с пеленок блатным пользовался. Вложил! Снова — сходняк. Сом на нем верховодит и бочком — бочком Жорку под нож толкает. Народ заключенный, каждый справедливости требует, а понятие о ней не имеет. Революция сплошная! Безголовая революция, а не сходка. Вот когда за Никанора Евстафьевича…
— О нем не надо, — холодно обрезал Фунт.
Сосулька поднял жидкую бровь, вынул из кармана расшитый бисером кисет, сыпанув на ладонь табачку, затолкал в каждую ноздрю понемногу. Чихнул с громадным удовольствием, рассуждая сам с собой, сказал:
— Надо — не надо. Никанорушка бы такой смуты не допустил. Плохо у нас там правительство гулеванило: до власти жадность большая, уважения нету. Они на один день вперед не глянут. Вспомни, Фунтик, как четверо воров из побега перед вахтой лежало, а Чеснок был живой, только под наркозом состоял. Решили на него мента списать. Все — за! Один Никанорушка — против. Чуял! Природа в нем волчья, потому и нюх такой.
— За Жорку не договорил…
— Так нож ему прописали.
— Мрази кровожадные!
— Истинно так. Приговор есть, но грех на душу никто брать не хотел. Мне поручают исполнителей назначить, а у меня, веришь — нет, от такой несправедливости язык отнялся. Тогда Георгий встает и произносит: «Наговор ваш начисто отрицаю, но против опчего мнения ходить не могу». Взял нож. Сом сразу поплошал на глазах. Георгий сходке поклонился. Сому в рожу — тьфу! Сам — раз! И будьте любезны — по самую рукоятку в грудях. Тут-то разлад и зародился на полный серьез. Ржанников еще ногами сучит, покойником, можно сказать, себя не признал, а Шмакодявка, крученый такой лепило, все бой клеил колотый, как застонет бабьим голосом: «Не прощу себе Жоркиной смертушки!» Блядва двурылая!
— Сам-то за что голосовал, Пафнутич? — спросил Фунт и повернул к Сосульке строгий взгляд.
Пафнутич еще разок нюхнул табачку, не убирая, однако, слезливых стариковских глаз.
— Сам, как все. Дальше слушай. Жорку обмыли, одели во все чистое. Побрил я его. У фраеров нары на гроб разобрали и похоронили в зоне. Менты только этим годом вынуть заставили… а так все искали. Думали — рванул. Сом после такого поворота почуял неладное к себе отношение, побег стал готовить. Два месяца делали подкоп, землю на чердаке прятали. Вымотались. Поскреби-ка ее, каменную, целую ночь! Меня старшина Веркопуло спрашивает: «Что вы, подлюки, худеете? Кормят вас, охраняют, воспитывают. Дрочите, чи шо?» Но так никто и не догадался, пока однажды к нам самолично Оскоцкий не пожаловал. Что тебе за того мента рассказывать?! Така прокоцана шкура — хрен обманешь. Зашел, зыркнул на лаги — те провисли, как вымя: тяжесть такая на них схоронена. Усе ему ясно стало. Но понтоваться не начал, потому как, сам понимаешь, за несостоявшийся побег орденов не дают. Факт нужон. Факт они в свой праздник получили 10 ноября. Пятнадцать рыл вышло из зоны. Всех скосили до единого. У них не забалуешь. Привезли на плац, сложили рядком.
Оскоцкий пальцем тычет в покойничков, кричит от дрянности своей весело: «Я вам — баню! Вы мне — побег! Я вам — кино! Вы мне — побег! Таперича — в расчете!» Чо к чему кричал, раз в расчете — непонятно.
— Кто у вас нынче на верхних нарах устроился?
— Вишь, беспокоят тебя наши дела. Душу, Евлампий, попортить трудно…
— За мою душу, Николай Пафнутич, не страдай. У руля кто стоит в воровской зоне?
— Водяной. Кешка Водопьянов. Самостоятельный вор, тихий, до крови не жадный. Уже побег сколотил, с полпудика золота на материк ушло. Старается паренек. Жаль, в слове слабоват, на одной ловкости мужицкой держится. Сам не помышлял возвернуться? Примут тебя непременно…
— То ушло навсегда. Жалости не осталось…
— Как знаешь… Оно, может, и правильно: бригада ваша знатная. И бугор ваш, рыбина скользкая, у начальства в почете.
— Бугра оставь в покое. Не сел на воровской крюк, уже и рыбиной стал?!