Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рядом с Татьяной, в непропорционально большой коляске, закутанная тоже в какие-то бессчетные оренбурги, спала улыбавшаяся, пускавшая пузыри и двигавшая глазами под веками с голубыми прожилками рожица.
Выяснилось исподволь, что у Татьяны появился не только младенец, но заодно и муж (хотя, зная ее взгляды на жизнь, вполне можно было заподозрить virginalis conceptio), и что муж — поляк, и что сейчас он — в Польше, и что через несколько месяцев уже они уезжают жить к нему в Варшаву, вместе с новорожденным сыном.
— Ну что вы, друзья мои, нервничаете! — нежно-губошлепски разулыбалась Татьяна. — Вы сами преподавателей экзаменуйте! Вы сами спровоцируйте их сразу на интересный вам разговор! Разговаривайте с учителями, как будто они люди. Я понимаю: в это крайне трудно поверить — а иногда это и действительно давно уже не так — но вы сами их провоцируйте, щупайте — вдруг живой островок где-то в них случайно найдете! Это же самое большое приобретение от ваших экзаменов тогда будет!
— Ага. Ну да. «Островок»! — бубнил Влахернский. — А если меня попросту спросят о какой-нибудь дурацкой мелкой детали — это ж излюбленный прием у наших препов — спрашивать не о сути, а какой-нибудь мелкой подробности на 112 странице занудной книжки, которую никто не читал!
— Во! Во! — еще шире разулыбалась Татьяна, качнув коляску. — Меня вон вообще, в университете, чтобы засы́пать, спросили однажды на экзамене, как звали лошадь Вронского! Помните, как, кстати? То-то! А я помнила, случайно! А вы сами начните экзамен с того, что вам интересно. А если вас спросят о произведении, которое вам по каким-то причинам читать не захотелось — так честно и скажите: «Было не интересно, скучно — начал читать, просмотрел и бросил». И надо спокойно и доходчиво объяснить, почему для вас этот материал показался лишним и ненужным. Скажите: «А мне, зато вот, то-то и то-то очень понравилось. Давайте лучше об этом поговорим!» Выберете, вот вы, например, Лена — что в текстах по древнерусской вам больше всего по душе. У меня вот, например, я помню, в университетские годы, самым любимым произведением по этому предмету была повесть о Петре и Февронии.
— Ну… Феврония, конечно, очень милая, — возражала Елена, — но только чересчур уж терпимая на мой вкус… Туда черпачком — сюда черпачком… С одного борта корабля почерпнула, боярину испить дала, с другого почерпнула — и опять ему сравнивать водицу несет… Я бы на ее месте этому болярину, который к ней приставал — сразу, без всяких разговоров — черпаком да по хлебальнику. Ведь он же знал прекрасно, что она замужем!
— Ага, Татьяна Евгеньевна! Меня, кстати, тоже поражает, знаете кто? Мама Блаженного Августина! Моника! — воодушевился Влахернский. — Ну, что это вообще за свинство, а?! Августин же там прямо говорит, что муж изменял ей направо и налево. Да еще и — как о большой заслуге своей матери Августин пишет, что этот скотина-муженек еще и буйного нрава был, и всех вокруг бил, а Моника, мол, настолько кроткая была — никогда ему слова поперек не сказала — и — о, чудо, мол — муженек-иуда ее даже ни разу не избил. Какое же это христианство?! Получается, что и Моника, и ее сынок-Августин своим молчанием потворствовали и потакали блуду и наглости этой сволочи! Врезал бы ему лучше Августин хорошенько, защитил бы мать — и под зад бы козлу этому навернул. И увез бы мать, спас бы ее из этого ада. Брак ведь уже не существует — если один из супругов прелюбодействует!
С фонарного столба с обветренными губами, мимо которого они, вчетвером, считая дрыхшего, зигзагами прогуливались, вопило лихорадочное объявление с криво оборванными язычками телефонов (уж не Татьянин ли это почерк?): «Меняю срочно две пачки кофе в зернах, вакуум, из Герм. гум. помощи — на молоко».
Si quis, голодранцы!
Татьяна улыбалась спящей рожице, укутывала сына еще и своим, наскоро развязанным и снятым платком. А уверившись, что оранжерея гарантирована, выпрямилась рядом: не трогая коляску, но посекундно в нее заглядывая — чуть подбрасывая себя на высоких плоских сапожках (в точности, как делала при чтении молитв в церкви) с пятки на мысок — укачивая как бы себя, а не ребенка.
Как в сказке избушка — раскрылась темная дверца на первом этаже (балкон, заставленный рухлядью, скрипящая дверь, голова точь-в-точь в таком же платке, как у Татьяны, женский силуэт в чем-то белом и длинном — видно, ночнушка — даже пальто не накинула, торопилась):
— Танюша, беги скорей, тебя к телефону! Межгород!
Татьяна, с тягловой помощью Ильи, впопыхах втащила коляску на крыльцо подъезда, по двум деревянным помосткам — с зачем-то набитыми поперек ступорками, через которые коляска тяжело перекатывала — и ввезла ее в подъезд; наскоро подхватила на руки из грузной кареты нереально маленький живой сверточек; моментально забыла про транспорт; как-то краем глаз распрощалась. И, светясь, исчезла в темном парадном.
«Это хорошо еще, что у Татьяны не спросили на экзамене по литературе, как звали любимую лошадь Пилсудского», — посмеялась про себя Елена.
И все откладывала и откладывала, на потом, для Крутакова каждую агиографическую картинку, запечатывала, аккуратно раскладывала их по баночкам, закутывая кальковой бумажкой, и надписывая имена, прямо как бабушка Глафира — варенье (на варенье из крыжовника у Глафиры, на верандном подоконнике, в букве «ы» в кальке была круглая синяя дырочка — провал в варенье насквозь — было видно, что надписывала шариковой ручкой, уже после закупорки, сверху) — и всё думала: ну когда-то же между нами с Крутаковым будет ведь всё как прежде — легко и близко? Не может же этот обрыв на линии, ранящий обоих, длиться вечно?
О погоде, исключительно о погоде, о комических ее капризах (вчера зима опять решила, что не всё еще выморозила) говорили с похорошевшим и возмужавшим Воздвиженским, который, после нескольких месяцев перерыва в общении, теперь с раздражением примерял жмущую ему в плечах роль друга — и который за день до старого нового года вдруг отважно заявился к Елене домой, подарил здорового смешного каучукового барана с пищалкой — в честь какого-то там то ли китайского, то ли северо-корейского, то ли иракского календарного идола.
Анастасия Савельевна, похоже, всё не терявшая надежды обрести в лице Воздвиженского приличного зятя, тут же — с видом, будто дает важнейшее поручение, попросила его принести водички из родникового источника, если они с Еленой («вдруг вы, случайно, собирались…?») пойдут гулять в Покровское-Стрешнево; и с бутафорской деловой мимикой тут же ловко извлекла битончик — никогда не использовавшийся, схороненный в свалке ненужных кастрюль между прочей не использующейся архаичной громоздкой утварью (утятница, чугунок, etc) за нежно-голубыми дверцами в самом низу буфета справа у окна.
И в Стрешневском лесу было так больно от мороза носу, щекам и особенно, особенно ушам — что даже смешно. И от пара изо рта ресницы мультяшно удлинялись серебряной снегурочной наледью. И сосульки на деревьях висели как градусники.
И влачиться надо было ровно по центру, по сверкающему хребту дорожки — иначе в секунду скатывались в кювет. И до деревьев было бы и думать страшно сейчас дотронуться — лопнут, разобьются вмиг на миллион кусочков.
И позвякивал весь воздух вокруг — от обледеневших пальцев ветвей, подпирающих хрустальный, миражно-яркий воздух.
И катковый накат под ногами ослепительно сверкал в глаза радужно-синим, а наледь на непролазных сугробах вкруг сосен — желточно-оранжевым — по обе стороны граней дорожки.
«Ведь ни одного вопроса. За столько месяцев. А сколько, собственно, месяцев прошло? — дробила про себя время Елена, вынужденная фристайлить дугой — сбиваясь с прямой, с хребта — и компенсируя баланс нервным серпантином. — Интересно, — пыталась представить себе она, — что же Воздвиженский говорит сейчас мне молча, про себя, идя то рядом со мной, то вон, на шаг позади? Наверное, что-нибудь крайне односложное, и мало внятное, типа: «Когда ты вдруг появилась в жизни — я удивился. И даже не успел к тебе привыкнуть. Потом, когда ты вдруг исчезла — я опять удивился. И не знаю теперь, к чему привыкать. И как мне жить без тебя».
Воздвиженский вдруг подгреб вперед, к обочине, и со злостью со всей силы наподдал ускорения чьему-то, при невыясненных обстоятельствах потерянному, обледенелому пустому левому белому кроссовку — и тот со страшным царапающим стуком взрезал по корке сугробов и врезался в сосну. Сосна не рассыпалась.
«Нееет! Нифига подобного! — тут же, не без легкого злорадства, перевернула вверх дном все свои догадки Елена. — Воздвиженский наверняка сейчас идет и думает: «Что это за хиппанскую дурацкую шубейку она нацепила. Мне с ней идти даже рядом стыдно!»
Хороша же шубейка была донельзя. Тулуп. Нищенский тулуп. Доставшийся Анастасии Савельевне с каких-то военных времен, от брата. Вывернутые милоти с бараньим мехом внутри. С несколькими грубыми швами поперек — из которых торчало руно. Анастасия Савельевна, приходившая в тихий ужас от одного вида куртки, в которой Елена с форсом бегала и в ноль, и в минус двадцать пять, взяла да и распорола (как ни ненавидела рукоделие!) свое старое, цвета горького шоколада, некогда элегантное, приталенное, синтетическое пальто — и оторочила полы тулупа искусственным мехом, а всю поверхность расшила резной, асимметричной (лично начиканной ножницами из пальто) аппликацией — в наиболее драных и безобразных местах. И даже пришила карманы. (Левый карман, впрочем, держался скверно и все время снизу отпарывался — так что руку можно было, положив в карман, просунуть насквозь и разглядывать свои выпирающие наружу пальцы уже как часть аппликации; а уж про варежку, если туда положить, можно было забыть навсегда.) «Наверняка, единственный случай в истории мод — когда попрание вегетарианской морали маскируется искусственными материалами», — со смехом рассуждала Елена, снимая варежку и демонстративно (следя за жлобской реакцией Воздвиженского) засовывая свободную от дурацкого пустого битончика руку в дырявый карман.