Я отвечаю за все - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И как только Люба это подумала, она целиком, всем сердцем, всеми своими силами предалась Устименке. Она стала его постоянной заступницей и воительницей за него в чужой ему семье, она грубо и громко кричала на мать и сестру, она готовила ему еду повкуснее, она отстаивала его права у него за спиной, как будто он был действительно Вагаршаком. Но Устименко ничего этого не знал. Внешне все оставалось по-прежнему, отношения были язвительно-ироническими, на сентиментальности Люба была совершенно не способна. Да и куда ей было деться от его явного недоброжелательства?
В общем Люба, которую Устименко терпеть не мог с первого часа знакомства, как раз и была единственным человеком в его так называемой «семье», который сразу понял ему цену. И если посмеивалась над ним, то с какой-то странной целью — чтобы он вдруг вскипел, заорал, затопал ногами, перестал разводить «непротивление злу насилием», «наподдал теще» и показал «им всем, где раки зимуют». И это несмотря на то, что ей он не помог ни в чем, а когда Вера настаивала на том, чтобы он взял Любу к себе в больничный городок, сказал тусклым, без всякого выражения голосом:
— Не могу. В одной старинной книге я читал, что «лекарь, покинувший страждущих своих ради себялюбия, уподоблен должен быть часовому, покинувшему пост, и наказание ему надобно чинить без милосердия».
— Позволь! — сказала Вера. — Это моя единственная сестра.
— Но она совершила преступление.
Несмотря на острую ситуацию, тут уж Люба не выдержала, хихикнула. Именно эти слова ей и написал ее Вагаршак: «Ты совершила преступление, о котором будешь сожалеть!» Только Володя произнес это, а Саинян — написал. Впрочем, она в строчках письма слышала его голос с милым, мягким, придыхающим акцентом. Дураки! Разве им понять, что она там испытала? А если бы она выстрелила в этого старого влюбленного кретина из двустволки? Что тогда было бы? Нет, она нисколько не считала себя виноватой.
— Не понимаю, что смешного вы нашли в моих словах? — рассердился Устименко. — Тут не с чего сиять.
Разве могла она объяснить ему, какие они оба схожие — ее Саинян и Верин Устименко?
Тем и кончилось.
Долгое время Вера учила Любу тому, что Устименко просто сухарь, глубокий и закоренелый эгоист, в общем человек, который пороха не выдумает, серая личность, чужак в семье. Люба же понимала, что правда — только последнее, все остальное — ложь, придуманная для того, чтобы оправдать существование Цветкова. И однажды сказала сестре:
— Знаешь что? Уезжай к своему Косте и оставь Володю в покое.
— Ты сошла с ума? А ребенок?
— Не твоя печаль. Я управлюсь. И даже когда своих нарожаю, Наташке будет лучше, чем с такой маменькой, как ты.
Они стояли друг против друга — ошарашенная Вера и бледная, с дрожащими губами, Люба. А Наташка сидела на диванном валике и пыталась петь песню.
— Значит, ты за него, против меня? — спросила Вера.
— Ты даже не можешь представить себе, Верочка, как ты права.
Так началась незаметная для Устименки война между сестрами. А однажды, когда они остались с Владимиром Афанасьевичем вдвоем дома, Люба попросила:
— Родственник, возьмите меня к себе в больницу. Я не подведу вас, я еще выучусь на человека. Просто мне не повезло. Я ведь попала в переплет довольно сложный, ко мне там один мелкий начальник приставал.
— Какой ужас! — не отрываясь от книги, сказал Устименко.
— Правда, ужас! Возьмите. Вера не советует работать с вами…
— Вот и слушайтесь Веру.
— Но я хочу работать у вас.
— А я не хочу.
— Почему же? Вы, правда, верите в то, что меня будут в аду поджаривать за мой побег?
— Нет. Я верю в то, что не могу на вас оставить больных. Я не могу вам верить — вот во что я верю.
— Господи, но верят же исправившимся ворам?
— В уголовном мире не принято продавать товарищей. За это там, я слышал, убивают. А вы предали товарищей, да еще больных.
— И так будет всегда?
— Ага.
— Тяжелый вы человек.
— Очень.
Она смотрела на Устименку и счастливо улыбалась. «Банда Саинянов — русских и армянских! — думала она. — Куда мне от них деться?» Ведь именно так Вагаршак ответил ей, когда услышал попрек в том, что он тяжелый человек.
— Очень! — сказал ей тогда ее Вагаршак.
А когда, при посредстве профессора Кофта и ряда служебных депеш, были улажены все ее неприятности и она получила назначение в санэпидстанцию и с радостью объявила об этом дома, Устименко произнес следующую тираду:
— Будь я не подкаблучник, а волевой и положительный товарищ, я бы сейчас Евгению Родионовичу самый настоящий раздрай закатил. Но я — тряпка.
Люба усмехнулась и сказала: «Руки коротки», а Вера и Нина Леопольдовна переглянулись. Он часто теперь замечал, как они переглядываются, но не хотел думать — о чем и зачем. Пусть себе! Так переглядываются хорошо понимающие друг друга супруги по поводу своей тупой домработницы. Он и был у них у всех — так представлялось ему, — и у Любы тоже, тупой домработницей, невыгодной, косорукой, неэкономной, которую давно пора выгнать, но ее держат, потому что трудно отыскать лучшую.
«Эта хоть и дура, но честная!» — говорят про нее. И про него, конечно, они так думали.
А он думал упрямо и печально: «Не задалось то, что называется личной жизнью. Ничего! Вырастет Наталья. Ну, и больничный городок!»
Именно такими словами он рассуждал.
Жил он в кухне, как домработница.
Иногда он завидовал. Это случалось с ним редко, но все-таки случалось. У хирургической сестры Анечки было десятилетие свадьбы, она пригласила и своего главврача с супругой. Вера, конечно, не пошла. «Хватит с меня этих щербатых стопок и винегрета с селедкой, — сказала она. — Война кончилась, демократизм с санитарками разводить нечего. И тебе не советую ходить!» — «Глупо!» — спокойно ответил Владимир Афанасьевич. Он не обругал ее, он просто еще раз это констатировал — какое-то бешеное мещанство!
И в этот вечер он позавидовал. Позавидовал семье, тому, что в мыслях именовал казенными словами «личная жизнь». Черт знает что с ним делалось в последнее время — возраст, наверное, вышел, как говаривал про себя Николай Евгеньевич. Муж у Анечки был военный, огромный детина, артиллерист, судя по погонам. Двигался он в их крошечной комнатке осторожно, но тем не менее так часто что-то падало в его конце стола, так он истово и усердно разбивал одолженную у соседей посуду и так мучился тем, что Анечка «переживает», а маленькая, некрасивенькая Анечка так откровенно им любовалась, что у Устименки вдруг перехватило дыхание. «Это любовь! — сладко и сентиментально подумал он. — Настоящая любовь. Он за нее волнуется, а ей он самый умный, самый лучший!»
И вспомнил, как Анечка в больнице — нужно или не нужно, совершенно иногда ни к селу ни к городу — говорила: «А мой Тосик считает…», «А мой Тосик булку спек…»
Может быть, это все было мещанство — и десятилетие свадьбы, и синий абажур над столом, и, действительно, винегрет, и песня, которую пели низкими, заунывными голосами под суровое указание Тосика:
— Больше души, товарищи, с душой надо! Мамочка, дайте чувство!
Так артиллерист обращался к теще.
«Маяковский, наверное, все бы это подверг сатире», — подумал Устименко и длинно вздохнул: он завидовал. Вернувшись домой, подсел к Наташке, но теща прогнала:
— Что вы, право! Вдруг у него открылось отцовское чувство! Ребенок нервный, едва заснул…
И к дочке его не подпускали!
— Я сейчас видел тещу — удивительную, — сказал Устименко. — Кроткую, тихую, малограмотную, из пьес не говорит, всем довольна. Нельзя мне ее обменять на вас?
Нина Леопольдовна неинтеллигентно ойкнула, закрылась одеялом. Вера так и не проснулась. А Устименко лег в кухне на свою раскладушку за ширмой и с тоской, горько и яростно обратился к Варваре, шепча:
— Вот видишь, рыжая? Хорошо нам живется? Что наделали? Пропадаем же!
Это было всего один раз — такая минута отчаяния. Потом он запретил себе размышлять на эти темы. Варвара отлично без него обходится, он сам тоже ничего живет. А «счастье в личной жизни» — это не каждому дано.
И, как все несчастливые люди, он надолго успокоился на том, что счастливых нет: просто хитрые несчастливые притворяются счастливыми.
— «На свете счастья нет, но есть покой и воля», — сказала как-то теща, раздосадованная тем, что не получила по талону тушенку, а всучили ей яичный порошок.
Устименко же счастье к тушенке не приравнивал, а забрал эту строчку себе. И она ему помогала. Да и какое такое счастье? Обошло оно его, как и другое многое обошло: вот не понимает же он музыку, слеп к живописи, не умеет восхищаться «серебристым светом луны», не различает оттенки мерцающих темной ночью звезд!
В первое время после переезда в Унчанск, бывало, ходили вдвоем в театр или в кино. В театре Владимир Афанасьевич обычно сидел с отсутствующим лицом, ему не было ровно никакого дела до рвущихся в Москву сестер, которые еще и говорили почему-то кислыми голосами, как вообще не было дела ни до чего, происходящего на театральной сцене. И он или думал свои бесконечные думы, или дремал. Дремал он и в кино, даже под треск фашистских автоматов и победные клики чистеньких и выбритых советских солдат.