Я отвечаю за все - Юрий Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну-ну, — даже чуть испугался Золотухин.
В общем-то он не мог не верить Богословскому, но, наслушавшись о бедности больничного городка за последнее время, когда Николай Евгеньевич захаживал к Саше, Надежда Львовна потребовала, чтобы сына непременно оперировали в «будуаре». Это Зиновий Семенович и рассказал докторам.
— Тут, конечно, мой перебор, — сказал Богословский. — Я ведь из поповской семьи, фамильная выучка — курохваты. Где можно, там и кланяйся, проси. Это я вашей супруге сиротских слез напустил, верно. Нет, у нас нынче совсем неплохо, понемножечку встаем на ноги. Так ведь, Владимир Афанасьевич?
— А правду я когда-нибудь узнаю? — со смешком сказал Золотухин. — Или вы всегда мне будете голову морочить на том основании, что я «не специалист»?
Николай Евгеньевич подумал и сказал, что он ответить на этот вопрос четко не может, потому что все зависит от ситуации. А ситуация на будущее еще не определилась.
— Значит, послезавтра привезете Александра? — спросил Устименко.
— Привезу, — кивнул Зиновий Семенович.
— Только отдельной палаты не будет, — голосом лампадного масла, старушечьим и слишком уж сожалительным, сказал Богословский. — Но я думаю…
— А ему отдельная палата и не нужна, — прервал Золотухин. — Это если мы с матерью еще в этих грехах и повинны, то Сашка — нет. Уж это мне поверьте.
Когда Зиновий Семенович ушел, Богословский, не без удовольствия, «подбил итоги» собеседования:
— Взяли мы товарища Золотухина в клещи. Как считаете, Владимир свет Афанасьевич? Теперь он в курсе взглядов нашего маленького, но дружного коллектива… Так товарищ Губин выражается?
С Бор. Губиным Устименко встретился лично на следующий день в «синей столовой», куда он, конечно, пропуска не имел, несмотря на попреки Веры Николаевны, которая уверяла мужа, что ему этот пропуск «положен». Нынче Устименко пошел сюда в надежде непременно поймать здесь второго зампреда исполкома Левашова, про которого рассказывали, что за третьим блюдом он добреет и не так сурово расправляется с заявками на лакокраски. Но Левашова он не застал и хотел уже идти обратно, когда его увидел и окликнул Губин. Имея жизненное правило лбом кидаться на ненавистных людей, Устименко сел за стол, застеленный непривычной для этих времен скатертью, и втянул в себя теплый и даже душистый запах котлет из настоящего мяса. Котлет на тарелке Губина было две, а рядом — половинка соленого огурца и гарниры разные, как пишется в больничных раскладках, — макаронные изделия, горошек и овощи. «А горошек — овощи или нет?» — почему-то подумал Устименко.
— Обедать будешь? — спросил Губин, и Устименко заметил, что Борис разглядывает принесенные ему котлеты тем самым добрым взглядом, которым смотрел на людей в юности. — Харчат нынче прилично.
Устименко обедать, естественно, отказался.
— А почему собственно? — поинтересовался Губин, не отрывая взгляда от куска котлеты, которую он сначала слишком перемазал горчицей и с которой сейчас снимал излишки. — Почему бы тебе, мой друг, и не отобедать?
— А я сюда не прикреплен, — чувствуя, что тоже смотрит на котлеты и думает об их вкусовых качествах, как принято опять-таки выражаться в больничной кухне, сказал Устименко. — Это ведь столовая для особо выдающихся товарищей, — произнес он, понимая, что нехорошо, завистливо раздражается и не может себя сдержать. — Это для исключительных Ломоносовых нашего города…
— Не вбивай, не вбивай, брат, клин между руководством и народом, — вкусно и бережно жуя и как бы лаская взором те процессы, которые происходили внутри его организма, добрым голосом сказал Борис — Каждому пока что не по потребностям. Ничего не поделаешь. Залечиваем раны войны…
Он еще что-то болтал, а Устименко, увидев, что Губину несут после котлет блинчики, слегка отвернулся и перебил тем голосом, который не только портил людям пищеварение, но и просто их пугал:
— Слушай, Борис, а ведь ты мерзавец!
— Это вдруг с чего? — совершенно спокойно вычищая соус с тарелки мякишем хлеба, осведомился Губин. — Что приходится резко выступать? И тебя, друг, не помилую, если встанешь поперек дороги…
— Какой такой дороги?
— Да ну, не в школе, — тарелкой отмахнулся Губин и, поставив ее на стол, с аппетитом стал сосать клюквенный морс из тяжелой пивной кружки. Напившись и обтерев губы платком, он, приподняв брови, чуть-чуть критически посмотрел на блинчики и сказал не Устименке, а им, блинчикам: — Вот так, дорогие товарищи, наше дело правое — нам не до миндальничаний…
— Послушай, что я у тебя спросить хотел, — напрягаясь и готовя себя к тому, что должно сейчас произойти, сказал Устименко. — Мы сегодня в больнице подшивку нашего «Унчанского рабочего» подняли, интересовались твоими писаниями про нашего Крахмальникова…
— А чем это он «ваш»? Политическим нутром?
— Не балагань! Он в себя стрелял.
— Не первый случай: враги народа, случалось, этим путем уходили от возмездия.
— Помолчи, меня выслушай!
— Зачем же мне молчать? Мы беседуем, между нами — диалог. Или ты мне хочешь речь сказать?
— Я тебе не речь хочу сказать, Борис, а спросить кое о чем. Послушай, ты действительно предполагаешь, что Аглая Петровна могла перекинуться к немцам? Нет, погоди, помолчи. Ты бывал у нас, ты с ней разговаривал, она тебя кормила… ну не блинчиками, а этими…
— Оладьями с медом, — сказал Губин. — Помню, как же…
— И ты восхищался, говорил, как у нас славно дома, а мне отдельно про тетку, что ты ее «опишешь в поэме», когда разовьешь стихотворную технику до поэмы. Было это?
— Ну, было…
— А что же ты сейчас написал? О каком портрете «политической авантюристки и не разоблаченной вовремя шпионки» ты пишешь? Чей портрет собирался вывесить Крахмальников в музее? Он мне сам сказал: Аглаи Петровны. Вот, оказывается, как ты развил свою технику?
— Значит, по-твоему, я виноват? — спросил Губин.
— Но ты же это написал?
— Ты что, миленький? — почти искренне воскликнул Губин. — Откуда я знаю, чей портрет? Видел я его? Мне дают материал, понимаешь? И я его делаю.
— Кто дает?
— А уж это тебя совершенно не касается.
— Редакционная тайна?
— Допустим.
— А тебе не кажется, что все это грязное и пакостное доносительство? Или тебя такие детали не занимают?
Губин довольно громко стукнул пивной кружкой по столу:
— Послушай, Владимир, если ты хочешь со мной порвать — дело твое. Но, если ты, не зная, что такое журналистика и с чем ее едят, просто оскорбляешь меня, срываешь на мне обиду, злобу, в общем законное чувство горечи…
Устименко вдруг стало нестерпимо скучно.
— Ладно, — сказал он, — зря я это. Ты просто — дерьмо. — И попросил доверительно: — Не приходи ко мне, пожалуйста. Ни в больницу, ни домой. Даже если Вера Николаевна пригласит. Я, понимаешь, брезгливый…
НАКАЗАНИЕ БЕЗ МИЛОСЕРДИЯ
А дома он был чужой, но не просто чужой, он был еще и полудурок — утомительный и раздражающий собственную семью. Это его почти не обижало, вернее, не задевало; конечно, как глава семьи он стоил копейку в базарный день. И достать он ничего не мог, даже дров, и с квартирой он поступил глупо — заврался, но в тот же день Люба его уличила, у них на санэпидстанции и в поликлинике уже всё знали — Лосой сразу все выболтал, конечно в похвалу Устименке, но получилась какая-то юродивая история, сахарная с патокой, а не здоровая целесообразность толкового главного врача.
— Христосик! — сказала ему Люба. — Родственник, вы, оказывается, христосик! Я-то, грешница, думала, что вы злюка…
— Это он своим — злюка! — поддержала Вера.
А Нина Леопольдовна сказала из какой-то пьесы:
— «О, низость доброты, которая во зло, о, скудость медяков, украденных у вдов»…
Устименко попробовал прикинуться доставалой и хитрецом:
— Я намеренно отказался от этой квартиры, потому что дом без лифтов и строенный наспех. Лосой обещает…
— Теперь Лосой ничего больше не обещает! — встряла Люба. — И вы это, дорогой родственничек, знаете гораздо лучше меня…
— И не кури, пожалуйста, здесь! — попросила Вера. — Что это ты взял за манеру — папиросы раскуривать? Больно много денег у нас…
— Это чужие, кто-то забыл, — сказал Устименко.
«Северная Пальмира» — эту коробку оставил Цветков, забежав, и довольно при этом рискованно, перед самым отъездом.
— Чужие! — передразнила Люба. — Тем более не следует. А если их курил любовник вашей супруги?
— Любаша, фу! — сказала теща. — Ты вульгарна!
А Люба веселилась вовсю. Ей нравилось — вот так вгонять в краску сестру. Разумеется, Цветков золото, но она бы, Люба, не променяла товарища Устименку ни на какого Константина Георгиевича со всем его генеральством, блеском, перспективами и связями — там, «наверху», как говаривала Вера. И дело тут вовсе не в соображениях морально-этического порядка. Люба считала, что если ее сестра действительно, как она выражалась, «захвачена могучим чувством», то уж тут ничего не поправишь и не заштопаешь, нет, дело тут было в другом. Как-то однажды, тихим вечером, когда Устименко заспорил на кухне со старым австрияком Гебейзеном, Люба внезапно испугалась. «Он же Вагаршак! — подумала она. — Володя — Саинян. Они оба вылеплены из одного теста. Только этот седой и раненый, а тот молодой».