Собрание сочинений в 12 томах. Том 10 - Марк Твен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мой мальчик, теперь ты среди друзей, не беспокойся больше ни о чем.
И как заблестели его глаза!
Я позвал сержанта Джона Рейберна — он из Хартфорда и сейчас живет в Хартфорде, может вы его знаете? — и сказал:
— Рейберн, поместите этого мальчика с музыкантами. Я запишу его барабанщиком, а вы присмотрите за ним, и пусть его не обижают.
На этом, разумеется, общение командира форта с барабанщиком закончилось, но все равно злая судьба бедного одинокого мальчика тяготила мое сердце. Я следил за ним, надеясь, что со временем он разойдется, воспрянет духом и повеселеет; но дни шли за днями, а перемены все не было. Он держался особняком, вечно был рассеян, задумчив и печален. Однажды утром Рейберн попросил у меня разрешения обратиться по частному вопросу. Он сказал:
— Не в обиду будь сказано, сэр, но только музыканты уже до того дошли, что прямо беда, — надо уж кому-нибудь сказать все начистоту.
— А в чем дело?
— Да все этот Уиклоу, сэр. Вы просто не представляете, до чего музыканты на него злы.
— Ну, ну, дальше. Что он такого делает?
— Молится, сэр.
— Молится?
— Да, сэр. Музыкантам просто покоя нет от его молитв. Поутру он первым делом принимается за молитву; и днем тоже молится; а уж пошло — ночью он молится просто как одержимый! Скажете — спать? Господи помилуй, да спать-то они и не могут: он как возьмется, как запустит свою молитвенную мельницу, так к нему уже и не подступишься. Начинает он с капельмейстера и молится за него, потом принимается за старшего горниста и молится за него, потом начинает сверлить старшего барабанщика — и так перебирает весь оркестр подряд, и все с таким жаром, будто думает, что в этот мир попал ненадолго, а на том свете не будет ему счастья без духового оркестра, вот он и подбирает себе музыкантов загодя, чтобы верней было, чтоб они ему там играли национальные мелодии в лучшем виде, как полагается в подобном месте. Пробовали швырять в него сапогами, да все без пользы: во-первых, темно, а потом — он молится не по-честному: становится на колени за большим барабаном. Так что пусть сапоги хоть дождем сыплются, он и внимания не обращает — знай себе заливается, словно это аплодисменты. Ему кричат: «Заткнись!», «Дай нам отдохнуть!», «Пристрелите его!», «Пойди, прогуляйся!» — и все такое. Но что толку? С него как с гуся вода. Он ничего и не замечает.
Помолчали.
— Он еще и дурачок, — вновь заговорил Рейберн. — Встает утром пораньше и разносит всю эту груду сапогов по принадлежности, сортирует их и расставляет — каждому его пару. В него уже столько раз швыряли сапогами, что теперь он знает каждый сапог в оркестре, может разобраться в них с закрытыми глазами.
После еще одной паузы, которую я не решился прервать, он продолжал:
— И ведь что хуже всего: когда уж он кончает молиться — если вообще кончает, — он принимается петь. Вы и сами знаете, как он разговаривает — голос у него слаще меда, чугунную собаку, что у подъезда, и ту, кажется, заговорит так, что она сойдет с места и станет лизать ему руку. Ну, так поверьте мне, сэр, это еще пустяки перед его пением. Поет он нежнее всякой флейты. Слушаешь, как он журчит в темноте — мягко, ласково, тихо, — и так и чудится, что ты в раю.
— Тогда что же в этом худого?
— Так ведь это и есть хуже всего. Вы послушайте только, как он запевает: «Таков, какой я есть, слепой, несчастный», — только разок послушайте, как он это поет, и сами увидите — у вас внутри все растает, а из глаз побежит водичка! Не важно, что он поет. Какую песню ни запоет — она так и хватает за душу, и всякий раз от нее совсем размякнешь. Вы бы послушали, как он поет:
Дитя греха и скорби, страх тая в груди,Для покаяния день завтрашний не жди,И не горюй напрасно тыО той любви, что с высоты…
ну и так далее. Чувствуешь себя самой что ни на есть скверной и неблагодарной двуногой скотиной. А когда он заводит песни про дом, про мать родную, про детство, да как вспоминает прошлое, что ушло безвозвратно, да про старых друзей, которые лежат в могиле… тут и сам вспомнишь все, что когда-то любил и потерял на веки вечные, — и заслушаешься, прямо как ангела небесного, сэр… по только сердце от этого так и разрывается. Музыканты все плачут, весь оркестр, — ревут, канальи, навзрыд, даже и не скрываются. А потом вы и опомниться не успеете — вдруг все они, та самая шайка, что швыряла в него сапогами, вскакивают со своих коек, кидаются к нему в потемках и давай его обнимать! Да, обнимают его, распускают перед ним нюни, и называют ласковыми именами, и просят их простить. И если бы в эту минуту целый полк вздумал хоть пальцем тронуть этого щенка, так они пошли бы как один на этот полк, пошли бы и на целый армейский корпус.
Снова пауза.
— Это все? — спросил я.
— Да, сэр.
— Хорошо, но на что же они жалуются? Чего они хотят?
— Чего хотят? Бог с вами, сэр! Ясно, чего они хотят, — чтоб вы запретили ему петь.
— Что за чушь! Вы же сказали, что его слушают, как ангела небесного.
— Так точно. В том-то и беда, что как ангела. Простому смертному не выдержать. Это так встряхивает все нутро, так выворачивает наизнанку, так раздирает все чувства в клочья, кажешься себе грешным ничтожеством, годным только на вечную погибель. Без конца бичуешь себя да каешься, и кажется, все на свете плохо, и ничто в жизни не радует. А кроме того, видите ли, этим плаксам стыдно смотреть по утрам друг на друга.
—Да, странный случай, подобных жалоб я еще не слыхал. Итак, они желают, чтобы мальчик перестал петь?
— Да, сэр, вот именно. Они не хотят просить слишком многого. Они бы рады и молитвы прикончить или хотя бы укоротить малость, но главное — пение. Они так считают — если придушить это самое пение, то молитвы они уж как-нибудь вытерпят, хоть и не сладко это, когда над тобой так измываются.
Я сказал сержанту, что поразмыслю об этом деле. Ночью я пробрался в помещение музыкантской команды и стал слушать. Сержант не преувеличивал. Я слышал, как мальчик молился, слышал проклятия лишенных покоя людей, слышал, как со свистом летели сапоги и с грохотом падали вокруг большого барабана. Меня это немного растрогало, но и позабавило. Затем, после выразительной паузы, началось пение. Бог ты мой, сколько в нем было чувства, сколько очарования! Никогда в жизни не слышал я ничего столь нежного, сладостного, щемящего душу, столь свято и трогательно волнующего. Я не стал там задерживаться, потому что начал испытывать чувства, не подходящие для коменданта крепости.
На следующий день я издал приказ, запрещающий молиться и петь после отхода ко сну. Затем последовали три-четыре дня, столь насыщенных разными неприятностями с дезертирами, что я забыл и думать о своем барабанщике. Но однажды утром является сержант Рейберн и говорит:
— Этот новый парнишка ведет себя очень странно, сэр.
— А в чем дело?
— Да он, сэр, все время пишет.
— Пишет? Что же он пишет, письма?
— Не знаю, сэр; но когда он свободен, он все время шляется по форту, повсюду сует нос, — будь я проклят, если он уже не облазил тут все как есть дыры и закоулки! — и то и дело достает из кармана карандаш и бумагу и что-то строчит.
Это мне очень не понравилось. Я хотел было посмеяться над охватившим меня неприятным чувством, но не такое было время, чтобы смеяться над чем-либо, внушавшим хоть малейшее подозрение. Повсеместно на Севере происходили события, заставлявшие все время держаться настороже, быть начеку. Я припомнил наводящее на размышления обстоятельство: ведь мальчик-то родом с Юга, с крайнего Юга, из Луизианы, — в наших условиях это звучало не очень успокоительно. С болью в душе я отдал Рейберну необходимые указания. Я чувствовал себя отцом, затевающим заговор, чтобы выставить свое дитя на позор и поругание. Я велел Рейберну не поднимать шума, дождаться удобного случая и раздобыть мне что-нибудь из этих писаний, но так, чтобы мальчик ничего не заметил. Я приказал ему поостеречься и ничем не показать мальчику, что за ним следят. Я распорядился также не ограничивать мальчика, пусть пользуется обычной свободой, но пусть кто-нибудь незаметно следит за ним, когда он уходит в город.
В следующие два дня Рейберн докладывал мне несколько раз. Успеха никакого. Мальчик по-прежнему что-то пишет, по каждый раз небрежно сует бумагу в карман, как только Рейберн появится поблизости. Дважды он заходил в городе в старую заброшенную конюшню, — побудет там минуту-другую и опять выйдет. Не задуматься над этим было нельзя, тут явно что-то было нечисто. Признаться, мне стало не по себе. Я ушел в кабинет и послал за своим заместителем — офицером умным и рассудительным, сыном генерала Джеймса Уотсона Уэбба. Он был удивлен и озабочен услышанным. Мы с ним долго обсуждали его дело и порешили, что надо потихоньку устроить обыск. Выполнить это я взялся сам. Велел разбудить меня в два часа ночи и вскоре уже полз на животе мимо храпящих солдат музыкантской команды. Наконец я добрался, никого не потревожив, до койки, на которой сладко посапывал мой найденыш, забрал его одежду и ранец и бесшумно пополз обратно. У себя я застал с нетерпением поджидавшего меня Уэбба. Мы тотчас приступили к обыску. Одежда нас разочаровала. В карманах, кроме чистой бумаги и карандаша, мы обнаружили только складной нож да разные никчемные пустяки и мелочи, которые обычно ценятся и собираются мальчишками. Мы с надеждой принялись за ранец. Но и там не нашлось ничего, кроме безмолвного упрека нам, — маленькой библии с надписью на первом листе: «Незнакомец, будь добр к моему мальчику ради его матери».