Итальянская новелла ХХ века - Васко Пратолини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рыжий наклонился, подобрал брошенный другом окурок и закурил, обжигая губы. Он выпустил дым, снова облокотился покрепче и уставился Челестино в лицо.
— Однажды я заблудился, — внезапно возобновил он свой рассказ, словно беседуя с самим собой. — Мы возвращались в Дир-Дауа. Начались дожди. По небу, а оно там почему-то кажется больше, — плыли здоровенные облачища. Ближе к вечеру я вышел из автопарка и отправился погулять, вернее, месить грязь в открытом поле, где кругом пахло гнилью. Точь-в-точь как у нас, когда кончается уборка винограда. Дождь застал меня неподалеку от селения этих туземцев. Казалось, будто с неба жабы плюхаются. Я нырнул в первую же хижину. Потому что, увидят меня туземцы или нет, неизвестно, а в такой тьме, когда не разберешь, где небо, где земля, и утонуть недолго.
В хижине шевелились лохмотья да сверкали кошачьи глаза. Больше я во тьме ничего не разглядел. Но знал, что чернокожие следят за мной. Снаружи дождь хлестал вовсю; видно было, как вздувается пена у входа. Я подумал: сейчас они мне всадят нож в бок и рассчитаются сполна за эту войну. Не помню уж, сколько времени я простоял так, прижимаясь спиной к гнилой стенке; я держал наизготовку винтовку с примкнутым штыком и готов был мгновенно выскочить из хижины. Я даже запаха не чувствовал.
— Они ничего тебе не сделали?
— А что они могли сделать? Да они сами меня боялись. Но тогда я понял, что воевать надо всем вместе. Нужно быть сумасшедшим, чтобы взять и в одиночку убить туземца.
— Ты кого-нибудь убил? — спросил Челестино, вставая.
— Не знаю. Никто этого не знает. Вот убитых видел немало, это точно.
— Таков закон войны. Пошли?
Рыжий не встал, а лишь поднял голову и растерянно поглядел на друга.
— Даже вина не допили, — пробормотал он, взяв стакан.
— По мне, так можешь его оставить.
— Посиди со мной еще немного, Челестино. Ведь ты совсем мало выпил. Боишься, Джина будет ругаться? Она же знает, что ты со мной.
— Вот поэтому-то она меня и ждет, — усмехнувшись, сказал Челестино.
— Тебе неприятно, что я пью и рассказываю про Африку? Но ведь, черт подери, я же там воевал! Ты сам расспрашиваешь. А о себе ни слова. Расскажи мне тогда про Джину. Когда она ребенка ждет? Допивай.
Рыжий осушил свой стакан и дрожащей рукой вылил в него остатки вина из бутылки.
— Послушай, — крикнул он Челестино, который отодвинулся к живой изгороди. — Я хотел тебя сегодня напоить. А потом подумал: «Он ждет сына, и у него-то работа есть, лучше не стоит». Но посиди со мной.
— Ты скотина, Милио. Идешь ты или остаешься?
— Нет, не пойду, — крикнул Рыжий. — Либо я, либо Джина. Не для того я из Африки вернулся, чтобы надо мной жена друга командовала. Если ты не можешь, когда захочется, вина выпить, то ты уже не Челестино… Пей же, болван… Негры, те похитрее тебя.
Но Челестино уже не было.
Самоубийцы
IБывают дни, когда город, в котором я живу, — прохожие, деревья, машины, — с первого часа пробуждения имеет странный вид; все такое же, как обычно, и вместе с тем неузнаваемо: так порой вы глядитесь в зеркало и спрашиваете себя: «А кто это?» Для меня это единственно приятные дни в году.
В такие дни, если удастся, я пораньше ухожу со службы и, выйдя на улицу, смешиваюсь с толпой. Я без стеснения разглядываю прохожих столь же пристально, как кто-либо из прохожих наверняка разглядывает меня, потому что в эти минуты я чувствую в себе какую-то веселую смелость и становлюсь совсем другим человеком.
Я уверен, что жизнь не подарит мне ничего более драгоценного, разве что откроет, как по собственному желанию вызывать эти мгновения. Продлить их мне несколько раз удавалось; я садился в одном из современных кафе, светлом, застекленном, и ловил переливы цветов и голосов, вслушиваясь отсюда в уличный шум и в ту тишину, которая царила у меня в душе и управляла всем этим хаосом звуков.
За несколько недолгих лет я пережил тяжелейшие испытания и разочарования, и все-таки готов утверждать, что единственное мое истинное призвание — это вот такой покой и умиротворенность. Я не создан для бурь и борьбы, пусть даже иногда по утрам я выхожу на улицу весь напрягшись и стук моих шагов звучит как вызов, — но, повторяю, я ничего не прошу у жизни, кроме разрешения остаться зрителем.
Но и это скромное удовольствие порой бывает отравлено для меня, словно в нем есть нечто порочное. Я не вчера заметил, что в жизни нужна хитрость, и не столько по отношению к другим, сколько к самому себе. Завидую тем, кому удается (чаще всего это женщины) совершить что-нибудь плохое, несправедливое или даже просто удовлетворить свою прихоть, заранее устроив так, что цепь предшествующих обстоятельств оправдывает эти поступки перед их собственной совестью. У меня нет крупных пороков, — если только не считать, что стремление уклониться от борьбы из чувства недоверия и обрести спокойствие для себя одного и есть самый большой порок, — однако я не умею ни ловко обманывать, ни контролировать самого себя, когда наслаждаюсь немногими доступными мне радостями жизни. Нередко случается, что я останавливаюсь посреди проспекта и задаю себе вопрос: «А имею ли я право наслаждаться всем этим своим весельем?» Это бывает, по большей части, тогда, когда мои отлучки со службы становятся чаще. Не то чтобы я крал время у моей работы, — я неплохо устроен и содержу в пансионе за свой счет сироту-племянницу, которую старуха, именуемая моей матерью, не хочет видеть в нашем доме. Но я спрашиваю себя, не смешон ли я, когда брожу в экстазе, — смешон и неприятен? И все это потому, что иногда я думаю: «Нет, я не заслуживаю такой радости».
Или же, как вчера утром, мне достаточно стать в кафе свидетелем необычной сцены, которая вначале обманывает меня заурядностью действующих лиц, чтобы снова почувствовать себя виноватым и ощутить полное одиночество и чтобы сразу же всплыли печальные воспоминания, которые, чем сильнее они отдаляются, тем больше обнажают, в своей безмолвной окаменелости, их ужасный и мучительный смысл.
Минут пять молодая кассирша шутливо пререкалась с посетителем в светлом костюме и с его другом. Молодой человек кричал, что кассирша не дала ему сдачу со ста лир; он стучал по кассе и порывался залезть в сумочку и в карман кассирши.
— Девушка, с клиентами так не обращаются, — говорил он, подмигивая своему смущенному другу. Кассирша смеялась. Молодой человек тут же придумал целую историю, как на эти сто лир они могли бы вместо подняться в отдельный номер гостиницы. Негромко посмеиваясь, они решили, что потом когда заработают эти сто лир, то положат их в банк.
— Прощай, красотка, — уходя, крикнул молодой человек. — Вспомни обо мне сегодня ночью.
Кассирша, возбужденная, смеющаяся, сказала официанту:
— Что за парень!
Прежде я по утрам частенько наблюдал за этой кассиршей и подчас, в минуту блаженного забытья, улыбался, даже не глядя на нее. Но мое спокойствие слишком непрочно, оно соткано из ничего. И меня вновь охватывали обычные угрызения совести.
«Все мы гнусны в этом мире, но есть приятная гнусность, которая улыбается сама и заставляет улыбаться других, и есть гнусность одиночества, создающая пустоту вокруг себя. В конечном счете, первый вид гнусности не самый глупый».
В такое утро у меня каждый раз вновь и вновь возникает мысль, что главная моя вина в жизни — глупость. Другие, вероятно, умеют причинять зло обдуманно, с величайшей уверенностью в себе, испытывая интерес к игре и к самой жертве (я подозреваю, что потраченная на это жизнь может принести немало удовлетворения) (но я неизменно страдал от дурацкой неуверенности и, сталкиваясь с другими людьми, становился по-глупому жесток. Поэтому, едва я начинаю терзаться своим полным одиночеством, как мои мысли — и помочь тут нельзя ничем — вновь возвращаются к Карлотте.
Она умерла больше года назад, и я знаю все пути, на которых воспоминание о ней подстерегает меня. При желании я даже могу угадать особое душевное состояние, которое этому предшествует, и силой воли отбросить прочь мысли о ней. Но я сам не всегда этого хочу. Даже сейчас, казнясь и мучаясь, я открываю в этой истории темные уголки, новые подробности, которые анализирую с тем же трепетным волнением, что и год назад. Я был с ней так мучительно правдив, что любой из этих далеких дней предстает в моей памяти не как нечто застывшее, а словно подвижное, меняющееся лицо, какой мне видится сегодняшняя реальность.
Не то чтобы Карлотта была для меня загадкой. Напротив, она была одной из тех слишком простых женщин, которые, едва они на миг перестают, бедняжки, быть самими собою и прибегают к уловкам, кокетству, сразу же становятся неприятными и вызывают раздражение. Я никак не мог понять, откуда у нее берется терпение зарабатывать себе на жизнь, часами сидя за кассой. Она могла бы быть мне идеальной сестрой.