Новый Мир. № 10, 2000 - Журнал «Новый Мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Разве не удивительно с современной точки зрения, например, — пишет Гуревич, — то, что слово, идея в системе средневекового сознания обладали той же мерой реальности, как и предметный мир, как и вещи, которым соответствуют общие понятия, что конкретное и абстрактное не разграничивались или, во всяком случае, грани между ними были нечеткими? что доблестью в средние века считалось повторение мыслей древних авторитетов, а высказывание новых идей осуждалось? что плагиат не подвергался преследованию, тогда как оригинальность могла быть принята за ересь? что в обществе, в котором ложь расценивали как великий грех, изготовление фальшивого документа для обоснования юридических и иных прав могло считаться средством установления истины и богоугодным делом? что в средние века не существовало представления о детстве как особом состоянии человека и что детей воспринимали как маленьких взрослых? что исход судебной тяжбы зависел не от установления обстоятельств дела или не столько от них, сколько от соблюдения процедур и произнесения формул, и что истину в суде старались обнаружить посредством поединка сторон либо испытания раскаленным железом или кипятком? что в качестве обвиняемого в преступлении мог быть привлечен не только человек, но и животное и даже неодушевленный предмет? что земельные меры одного и того же наименования имели неодинаковую площадь, т. е. были практически несоизмеримы? что подобно этому и единица времени — час обладал неодинаковой протяженностью в разные времена года? что в среде феодалов расточительность уважалась несравненно больше, чем бережливость — важнейшее достоинство буржуа? что свобода в этом обществе была не простой противоположностью зависимости, но сочеталась с ней? что в бедности видели состояние более угодное Богу, нежели богатство, и что, в то время как одни старались обогатиться, другие добровольно отказывались от всего своего имущества?» (2, 28–29).
Это Средневековье оказалось для нас «другим» не только потому, что мы увидели в нем других людей, но и потому, что перед нами предстали другие люди. Со студенческой, нет, даже со школьной скамьи нам внушили марксистский, нет, «марксистско-ленинский» взгляд на историю, такой взгляд, на который в истории человека как-то и не видно. Есть социально-экономические формации, есть классовая борьба, есть базис и надстройка.
От «Категорий…» же на нас повеяло свежим ветром. Мы увидели, узрели, почувствовали мысли и эмоции людей Средневековья — то, о чем мы прежде читали кое-что разве только в романах и беллетризированных биографиях, а Гуревич предложил нам научное исследование в рамках подхода, который он сам называет историко-антропологическим. Под исторической антропологией, указывает Гуревич, «я разумею не какую-либо особую научную дисциплину, но направление исторического исследования, которое, сколь ни странно и даже парадоксально это звучит, впервые выдвигает человека — изменяющегося во времени члена общества — в качестве центрального предмета анализа. Не политические образования (государства и т. п.) и институты, не экономическая эволюция и социальные структуры сами по себе, не религиозные, философские и иные идеи как таковые и не великие индивиды, возглавлявшие государства или формулировавшие учения и теории, но именно люди — авторы и актеры драмы истории независимо от их статуса, — действующие и чувствующие субъекты являются фокусом, в котором сходятся все линии историко-антропологического анализа. Их мировосприятие и определяемая им система поведения, их ценности, воображение, символы — таков предмет историко-антропологического исследования, которое охватывает, наряду с историей в собственном смысле, историю литературы и искусства, этнологию и другие направления гуманистики» (2, 6–7).
В поисках человеческой личности (так, кстати, называется заключительная глава «Категорий…») автор подвергает изучению то, что он назвал категориями той или иной — в данном случае средневековой — культуры. Что же для него есть «культура»? Никак не то, что в привычных нам учебниках является неким придатком к экономической или политической истории. «Выдвигается гипотеза, что мир культуры образует в данном обществе в данную историческую эпоху некую глобальность, — это как бы тот воздух, которым дышат все члены общества, та невидимая всеобъемлющая среда, в которую они погружены. Поэтому любой поступок, ими совершаемый, любое побуждение и мысль, возникавшие в их головах, неизбежно получали свою окраску в этой всепроникающей среде. Следовательно, чтобы правильно понять поведение этих людей, экономическое, религиозное, политическое, их творчество, их семейную жизнь, быт, нужно знать основные свойства этого „эфира“ культуры» (2, 21).
Категории — суть некие базовые понятия. Гуревич хочет выяснить, как люди Средневековья воспринимали пространство и время, закон и право, богатство и бедность; при этом его интересуют не сформулированные теории, а представления, может быть, не вполне ясные самим носителям этих представлений. «Читатель „Категорий средневековой культуры“ не может не заметить, что в книге нет ни истории идей, ни истории художественных творений, будь то литература или искусство. Внимание направлено на изучение не сформулированных явно, не высказанных эксплицитно, не вполне осознанных в культуре умственных установок, общих ориентаций и привычек сознания, „психического инструментария“, „духовной оснастки“ людей средних веков — того уровня интеллектуальной жизни общества, который современные историки обозначают расплывчатым термином „ментальность“» (2, 20).
Здесь я хотел бы сделать небольшое отступление. Один мой случайный знакомый как-то сказал: «А-а-а, Гуревич! Это тот, который придумал ментальность?» Так вот, указанное понятие возникло еще до рождения нашего ученого, а историками французской исторической Школы «Анналов», приверженцем которой является Гуревич, начало применяться, когда этот большой ученый был еще маленьким ребенком. Более того, в первом издании «Категорий…» слово «ментальность» не упомянуто ни разу. Это не означает, что он вообще не пользуется этим термином, но я не могу забыть, как на одном заседании Арон Яковлевич, обращаясь к коллегам, почти не шутя провозгласил: «Отрекаюсь от ментальности!» Полагаю, Гуревича раздражает то, что это слово из сугубо научных писаний выплеснулось на страницы газет, употребляется политиками и журналистами, превратилось в расхожее публицистическое клише, а значит, обращаться с ним следует не без опаски.
На деле Гуревич солидаризируется с таким пониманием ментальности, которое предложил известный французский историк Жак Ле Гофф: «Ментальность — это то, что было общего в сознании Цезаря и любого воина в его легионах, в сознании Людовика Святого и любого крестьянина в его владениях, в сознании Колумба и любого матроса на его каравеллах». Это некий общий багаж сознания людей той или иной эпохи.
При этом историк в разных своих работах подходит к ментальности (нередко он предпочитает употреблять термины «картина мира», «модель мира») по-разному. Во втором томе «Избранных трудов», как уже говорилось, под одной обложкой объединены две работы: упомянутые «Категории…» и «Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства». Вторая есть как бы развитие первой. В «Категориях…» набросана картина средневекового сознания в целом, в «Средневековом мире» описана культура, в основном, бесписьменных слоев общества (этой теме — «демократизация истории» — посвящены работы из предполагаемого третьего тома).
Одна из глав «Средневекового мира» вызвала сенсацию в научных и не только научных кругах — «Ведьма в деревне и пред судом». Именно там Гуревич высказал положение о том, что «охота на ведьм» есть феномен никак не «мрачного» Средневековья, а «прогрессивных» Возрождения и Просвещения. Нет, за этим не кроется желание вымазать черной краской «светлые» эпохи. Просто показано, что все в истории достигается ценой потери. Распад цельного мифо-магического «народного» сознания под напором культурных и интеллектуальных перемен, но до возникновения современного новонаучного мышления, кризис социальных и политических структур в те времена, усиление социальных страхов — все это приводит к тому, что ведьма из относительно безобидной (хотя и вредоносной) фигуры под напором воззрений людей образованных оказывается в глазах большинства общества слугой Дьявола — и начинают пылать костры, к которым ведьм приговаривают не темные массы, а образованные юристы. Народная культура корчится в пламени.
В предисловии ко 2-му изданию «Категорий…» автор писал: «Один из проницательных читателей этой книги спросил автора, осознавались ли изучаемые в ней сюжеты: восприятие времени и пространства, отношение к личности, к праву, собственности и труду как проблемы людьми средневековья или же это вопросы, продиктованные историку современностью? Вне сомнения, в своеобразной форме эти темы занимали людей той эпохи, но настойчивость, с которой современный медиевист задает средневековым источникам именно эти вопросы, объясняется прежде всего их теперешней актуальностью» (2, 19). А вот что он отмечает в предисловии ко второму тому «Избранных трудов»: «Один из моих критиков, отметив универсальность рассматриваемых мною аспектов средневековой цивилизации, выразил сомнение в том, насколько они продиктованы ее спецификой; не порождены ли они некой априорной схемой, созданной историком и как бы „извне“ подсказываемой изучаемой эпохе?.. Много лет спустя после написания „Категорий“ я обратился к чтению текстов проповедей немецкого францисканца Бертольда Регенсбургского…Особенно меня поразила проповедь „О пяти талантах“ — дарах Господа, коими наделен каждый христианин (эта проповедь стала предметом анализа в одной из глав „Средневекового мира“. — Д. Х.)… Меня поразило следующее обстоятельство: перечень даров, которые он выделил в качестве наиболее существенных, почти целиком совпадает с теми категориями средневековой культуры, которые были намечены мною для ее анализа. И в рассуждении монаха XIII в., и в исследовании историка XX в. в центре внимания находятся время, богатство и собственность, социальный статус и личность. Излишне говорить о том, что интерпретация этих „талантов“ в одном случае и категорий культуры в другом совершенно различна, но то, что я наметил для изучения те самые темы, которые семью столетиями ранее вычленил для проповеди немецкий францисканец, на мой взгляд, служит доказательством правильности сделанного мной выбора, хотя выбор этот, как уже подчеркнуто выше, в немалой мере был подсказан состоянием современного общества. Интуиция не подвела» (2, 13–14).