Серьезное и смешное - Алексей Григорьевич Алексеев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг, не дав договорить конферансье, на сцену врывается некто не во фраке, не в корректной паре при черном галстуке, а в блузе с белым бантом, с чубом, падающим на лоб, с насмешливой улыбкой, и начинает рычать на публику.
У вас, может быть, возникло впечатление, что зазвучала фальшивая струна? Нет! Зазвучала новая струна, создалось новое настроение, возбудился новый интерес!
Вы, может быть, подумали, что блуза и небрежно повязанный бант были нарочитым протестом против фрака, отглаженных брюк и корректного галстука? Опять нет! Это — театральный костюм, который выработался у Сокольского после долгих поисков и многих вариантов. И это отнюдь не традиционная блуза художественной богемы, не демонстрация пренебрежительного отношения к чистоте и аккуратности в одежде, нет! И блуза не измята, и бант все той же ослепительной белизны, и брюки всегда отглажены, и ботинки лаковые. Словом, на Сокольском не затрапезная рабочая блуза, а праздничный костюм, надеваемый только на сцену.
Пытаясь воссоздать картину типичного концерта середины 20-х годов, я написал, что певица пела одну советскую песню. Да! В эти годы песни Дунаевского, Блантера, Кручинина, братьев Покрасс на эстраде пели очень немногие артисты — советскую песню еще надо было пропагандировать; ведь и советская драматургия еще переживала тогда свою юность, а советская оперетта — младенческие дни; и многих советских писателей называли таким нерешительным словечком — «попутчики».
Массовый советский зритель с трудом оплачивал совзнаками билеты средних и последних рядов, а первые ряды заполняли нафаршированные червонцами нэпманы и их пышнобедрые супруги. И им, нэпманам, казалось, что именно они определяют содержание, вкус и направление театрального и эстрадного искусства: ведь это они делают сборы! И вдруг в середине первоклассного торжественного концерта, построенного на классическом пении, классическом чтении и классическом танце, на сцену врывается некто в блузе и начинает рычать на него, на нэпмана! Ничего классического, ничего привычного! И ничего… приятного. Никаких намеков, прямо в лицо — язвительные остроты, грубые насмешки… И нэпман с супругой начинали недоумевать: как это? Почему им приходится за свои деньги выслушивать, как их же шельмуют? В пору подняться и уйти…
Но тут… человек в блузе ухмылялся уже добродушно и рассказывал анекдот, и такой, знаете ли, рискованный анекдотец, за который, хе-хе, можно даже простить и некоторую грубость. «Понятно, — догадывался нэпман, — эти «советские слова» он говорил как принудительный ассортимент, а сейчас начнется настоящее, интересное…». Но, наскоро проговорив очередной анекдот, Сокольский рычал о рекордах героев труда, рычал с широкой радостной улыбкой, и в его чуть хрипловатом голосе было столько торжества, что уже после нескольких фраз зал заражался его негодованием и его оптимизмом!
И невдомек было нэпману, что анекдотец-то и был у Сокольского принудительным ассортиментом, и анекдотская прослойка с каждым новым его фельетоном истончалась и истончалась, а сатира становилась все веселее, глубже, интереснее и по значительности содержания и по пафосу исполнения. И нэпман и иже с ним — все скептики и эстеты, вороватые хозяйственники и прозаседавшиеся бюрократы — опять недоумевали, почему веселые, смешные анекдоты Сокольского вызывают только смешок, а его агитация всегда покрывается громом аплодисментов?!
Да потому, что рассказывать со сцены анекдоты умели многие, а вот быть советским сатириком немногие умели. Кое-кто, впрочем, все-таки умел, но читать политические фельетоны так, как это делал Сокольский, и доныне не умеет никто. Доныне это его жанр, его — и никого больше. Есть, конечно, эпигоны, подражатели, имитаторы, но все это — не то. В чем же отличие? Именно в своеобразии.
Тут и блуза и лаковая обувь, тут и огромный голосище, тут и вереница тем и смена исполнительской манеры, и, самое главное, о чем бы ни говорил Сокольский, об очень смешном и очень отвратительном, вы всегда верили ему. Он мог нравиться и не нравиться вам. Вы могли его принимать или не принимать, критиковать за все, начиная с походки, внешности и костюма и кончая репертуаром, но вы никогда не могли сказать: «Он фальшивит». Никогда! Потому что он был органически искренен. И его бурный темперамент только подчеркивал это свойство.
Издеваться над недостатками нетрудно, и многие сатирики делают это превосходно. А вот поднимать на щит хорошее, провозглашать «ура» и «да здравствует» перед людьми, которым и без тебя близко и дорого то, о чем ты говоришь, — это задача очень и очень трудная. Тут каждая едва уловимая фальшивая нота звучит той бестактностью, когда слушатели опускают глаза в землю, когда им стыдно смотреть на артиста, неловко смотреть на соседей… А Сокольскому не приходилось убеждать вас в том, что это хорошо, а то скверно. Нет, он выражал ваше мнение, — может быть, еще не осознанное, может быть, вами самими для себя еще не сформулированное. И в этом его свойстве, мне кажется, секрет того контакта, который непременно возникал между артистом и сидящими в зале.
Есть категория артистов, которые сразу дают вам почувствовать: я человек умный, знаю многое такое, чего вы не знаете, и я помогу вам разобраться. Подобные артисты могут быть талантливы, зритель уважает их и исполняемый ими репертуар, вежливо аплодирует им, но не очень любит: они его немного подавляют, что ли… А есть и такие, что сразу предъявляют свою визитную карточку: я валяю дурака. Эти заискивают у зрителя. И зритель иногда любит их, но всегда относится к ним пренебрежительно.
Смирнов-Сокольский говорил со своим зрителем как равный с равным, как умный с умным. Ироническая улыбка, с которой он выбегал на сцену, приглашала зрителя: «Друзья! Давайте поиздеваемся вместе над глупостью, чванством, подлостью, приспособленчеством и другими недостатками нашего быта, нашего существования! Совместно плюнем в лицо злобствующим недругам нашим и порадуемся, погордимся тем хорошим, что мы во множестве видим вокруг себя!»
И публика охотно откликалась на этот призыв актера. А когда он, в последний раз тряхнув своим чубом, убегал со сцены, зритель горячо провожал этого «своего советского человека».
Вот каким был фельетонист и конферансье Николай Павлович Смирнов-Сокольский. Да, и конферансье. Он часто вел концерты и делал это в том же ритме: выбегал на сцену, выкрикивал остроумную характеристику актера или злую политическую шутку и убегал. И все это легко, немногословно, не играя роль конферансье и не панибратствуя со зрителем, а все время оставаясь для него своим человеком.
Но… вдруг оказалось, что Сокольский не только эстрадный фельетонист и конферансье, но еще и литератор, писатель. В том-то и дело, что не «вдруг» и не «оказалось»: если бы Сокольский был только эстрадным фельетонистом и даже только автором своих фельетонов, он не был бы таким артистом,