Варяго-Русский вопрос в историографии - Вячеслав Фомин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утверждая, что между ними «нет ни одного ученого историка», что они «монахи, писаря, люди без всяких научных сведений, которые читали только свои летописи, не зная, что и вне России тоже существует история, не зная кроме своего родного языка ни одного иностранного, ни немецкого, ни французского, еще более латинского и греческого...», что «худо» понимаемая ими «любовь к отечеству подавляет всякое критическое и беспристрастное обрабатывание истории», Шлецер презрительно именует Татищева в немецком издании «Нестора» «писарем» - Schreiber. И снисходительно-пренебрежительно говорит, что «нельзя сказать, чтобы его труд был бесполезен... хотя он и совершенно был неучен, не знал ни слова по латыни и даже не разумел ни одного из новейших языков, выключая немецкого» (но Татищев знал латынь, древнегреческий, немецкий, польский, был знаком с тюркскими, угро-финскими и романскими языками). Шлецер, полагая, что история России начинается лишь со времени «пришествия Рурика», в размышлениях нашего замечательного историка о прошлом Восточной Европы до IX в. увидел лишь «бестолковую смесь сарматов, скифов, амазонок, вандалов и т. д.» или, как еще выразился, «татищевские бредни». При этом приписав Татищеву чувство, от которого тот был далек: ему якобы «было невыносимо, что история России так молода, и должна начинаться с Рюрика в IX столетии. Он хотел подняться выше!». Дополнительно к тому Шлецер много говорил о «ложной» Иоакимовской летописи Татищева и ее «бреднях»[60].
С еще большей силой гнева и раздражения обрушился Шлецер на Ломоносова, характеризуя нашего гения, члена иностранных академий, в том числе шведской (а в ее состав он был избран 19 апреля 1760 г. единогласно), как «совершенный невежда во всем, что называется историческою наукою...», человеком, вовсе не имевшим понятия «об ученом историке» и «даже по имени» не знавшим исторической критики, что его критика в адрес Шлецера есть «ругательства», «невероятное невежество», «нагая бессмыслица». Вместе с тем он внушал, что речь Миллера, о которой Ломоносов «донес Двору» как оскорбляющая «честь государства», «была истреблена по наущению Ломоносова, потому что в то время было озлобление против Швеции», что в ходе дискуссии Миллер, не умевший пресмыкаться, был подавлен и запуган «неслыханными придирками и интригами...», что «русский Ломоносов был отъявленный ненавистник, даже преследователь всех нерусских», твердо убежденный в том, что никто из них не должен заниматься русской историей, что он «претендовал на монополию в русской истории» и что на грамматику Шлецера «взъелся» лишь потому, что ее написал иностранец (как отмечал в начале 1870-х гг. П.П. Пекарский, исповедовавший норманизм и симпатизировавший Шлецеру, что из его мемуаров «читатель, даже совершенно сочувствующий его повествованию, может заметить, какого он был высокого мнения о собственных своих занятиях и с каким презрением относился потому к грамматическим и историческим трудам Ломоносова»).
Чтобы уж и вовсе создать совершенно неприглядный образ Ломоносова как вместилища шокирующих пороков, да еще при этом открыто глумясь над ним, Шлецер дошел до слов, что он и в других науках «остался посредственностью...», что он противился изданию ПВЛ и «Истории Российской» Татищева, т. к. хотел напечатать свой «Краткий Российский летописец», был полон «варварской гордости», тщеславия, что он клеветник («с ожесточением» клеветал на меня придворным вельможам, «которые почти все были его обожателями»), кляузник, ужасный пьяница (часто хмельным приходил в Канцелярию и на Конференцию: «грубость, свойственная ему и тогда, когда он был трезв, переходила в зверство»), «хищный зверь», «дикарь» и т.д., и т.п., что Ломоносов, узнав о наличии у Шлецера летописей, «выдумал свой план - ограбить меня».
Надлежит сказать, что Шлецер в силу своего, как это очень тонко подметил В.О.Ключевский, «чрезвычайно распухшего самолюбия» и «нервного расстройства вместе с пламенным воображением...», а в таком состоянии человек абсолютно не терпит никакой конкуренции и превозносит исключительно только себя, из исторической науки вычеркнул не только русских Ломоносова и Татищева, но и немцев Байера, Миллера и Эверса. Отмечая действительный факт, что Байер, по незнанию русского языка всегда зависевший «от неискусных переводчиков» летописи и слишком много веривший «исландским бредням», т. е. сагам, наделал «важные» и «бесчисленные ошибки», он вместе с тем был чрезмерно категоричен в выводе, что у него «нечему учиться российской истории».
Миллер же, полагал Шлецер, был вообще неподготовлен к занятию ее, т. к. у него «недоставало знания классических литератур и искусной критики», а знания, приобретенные им в гимназии, были стерты «до чиста» пребыванием в Петербурге и в Сибири. Шлецер, маниакально видя вокруг себя лишь врагов, которые только и занимались тем, чтобы мешать его научным изысканиям, мог спокойно всей Европе сказать, что Миллер в 1762 г., якобы преисполнясь зависти к нему по поводу успехов в обработке русской истории, которые он сам, будучи «невеждой» во всех отраслях иностранной литературы, «не сделал в двадцать лет и никогда не мог сделать», и не желая, «чтоб что-нибудь было издано по русской истории не под его именем», якобы старался выпроводить своего соотечественника из Петербурга в Германию. А позже, с Ломоносовым на пару, «из ученой ревности» стремился не только удалить Шлецера из Академии, «но и к моей погибели, в серьезном значении».
Также всей Европе он с бранью заявил в немецком издании пятой части «Нестора» (1809) в адрес своего ученика Г. Эверса, утверждавшего в 1808 г., что русь имеет южное, вероятно, хазарское происхождение и что государственность у восточных славян сложилась еще до призвания варягов, что он «самый необразованный из моих критиков», «что он ничего не знает из средневековой истории», и «приговорил» работу Эверса к числу тех, которые «а priori могут быть осуждены, так как они плохи в литературном и моральном отношении» (Шлецер, говорил П.П. Пекарский, был «часто пристрастный в своих рассказах, когда речь заходила о его друзьях и недругах...», «был самого неуживчивого и сварливого характера и притом чрезвычайно высокого мнения о самом себе, своих знаниях и пр.»)[61].
Но из всех ученых, которым он воздавал «по заслугам», в чем в полной мере проявились его человеческие и научные качества, Шлецер особый счет предъявлял к Ломоносову. Что вполне понятно, ибо он, во-первых, при обсуждении в 1749-1750 гг. речи Миллера «О происхождении имени и народа российского» профессионально, с аргументами на руках показал всю несостоятельность норманизма. Во-вторых, его широкая известность в Европе, его авторитет как первоклассного естественника, с именем которого был связан ряд важнейших научных открытий, создавали самые серьезные трудности в опровержении его антинорманистских идей, следовательно, в утверждении концепции самого Шлецера. И он, прекрасно понимая, что одними пустыми заклинаниями о скандинавской природе варягов и руси цели не достичь, встал на путь, по которому до сих пор резвой «птицей-тройкой» и летят российские норманисты, - это шельмование антинорманистских идей Ломоносова и их автора.
В-третьих, Ломоносов в 1764 г. дал решительный отпор его этимологическим безобразиям - попыткам нарочито выводить, с целью демонстрации «научности» норманской теории, русские слова из германских языков (например, производство слов «князь» от немецкого «Knecht» - холоп, «дева» либо от немецкого «Dieb» - Bop, либо нижнесаксонского «Tiffe» - сука, либо голландского «teef» - сука, непотребная женщина, название которой не каждый мужчина решится произнести). Ознакомившись с такими оскорбительными - а подобные «словопроизводства» заденут честь любого народа - для русского человека «открытиями» Шлецера, как его обычно представляют в норманистской литературе, выпускника «университетской школы», да еще выросшего, по собственному его признанию, «на филологии», Ломоносов, отметив его «сумасбродство в произведении слов российских», заключил, что «каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая допущенная в них скотина»[62].
Как норманист В.О.Ключевский хотя и считал, что Ломоносов «до крайности резко разобрал» «Русскую грамматику» Шлецера, но в то же время как ученый полностью признал его принципиальную правоту. «Действительно, - говорил он, не скрывая своего искреннего недоумения, проистекавшего из созданного именно нашей наукой культа Шлецера,- странно было слышать от ученика Михаэлиса такие словопроизводства, как боярин от баран, дева от Дiев, князя от Knecht» (еще до Ключевского норманист Пекарский констатировал, что в грамматике Шлецера «нашлось не мало такого, с чем никак не согласятся записные филологи. Ломоносов, когда ему удалось прочитать это произведение, несмотря на недостаток строго филологической подготовки, при одном практическом знании родного языка, легко отыскал ошибки и промахи Шлецера»)[63].