Норвежская новелла XIX–XX веков - Бьёрнстьерне Бьёрнсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если вы бывали, господин судья, в обмороке, так знаете, какая пакость во всем теле и во рту, когда очнешься. Вот примерно так и со мной было, потому что сидел я зажмурясь и видел такую страшную чертовщину, что и не придумаешь, — ребенка малого убил. И уж тут я прямо-таки не мог стерпеть стонов. И вот так просидел я, может, с минуту, а может, несколько секунд. Не знаю.
Знаю только, когда вернулись ко мне силы, я распахнул дверцу и выскочил. Я был уверен, что побледнел как полотно от мысли, что придется мне опять садиться и ехать.
Про это вы и раньше слышали, господин судья, но я еще раз расскажу об этом господам присяжным, что же я тогда обнаружил.
Вместо искалеченного ребенка под задним колесом лежал простой мешок, чем-то набитый. Уж потом я узнал, что он был набитый старыми газетами.
Я, конечно, сперва своим глазам не поверил, и не описать мне того чувства благодарности, которое по всему телу прошло, когда я понял, что нет у меня на совести жизни человеческой. Мне стало так легко, что я чуть не сблевал.
И не много мне надо было времени, чтобы смекнуть, как дело было. Поодаль, на тротуаре стояла стайка ребят, они сгрудились и смотрели на другую сторону улицы. Обернулся я и увидел трех пацанов, годов по десяти, по двенадцати, они стояли у подъезда и улыбались. А один из них помахал мне, язык высунул и рожу скорчил.
Не могу точно знать, господин судья, но думается, не стоял бы я нынче здесь, перед вами, не смейся те пацаны надо мной и не показывай мне нос. Потому что у меня тогда внутри все перевернулось. Может, оттого, что вот только что я был убийца, думал, что человека задавил, вроде как руки в крови были. А над смертью не смеются! Помню только, что рванула меня дикая и неудержимая ярость, и в глазах у меня потемнело. И все-таки помню, что говорил сам себе, когда перебегал улицу без оглядки, что вот, мол, первый раз за двадцать лет перебежал через улицу, не глянув ни налево, ни направо.
В другое время парнишки могли бы запросто удрать от меня. Потому что шофер не спринтер. Но я рванул к ним с такой скоростью, такой был бешеный и разъяренный, что нагнал их и не дал убежать через подъезд во двор. Сгреб двоих и стукнул их головами друг о друга, а потом и шмякнул их об стенку, так что они грохнулись наземь и заревели. Я давай поднимать их — взгреть хотел покрепче, — да тут вспомнил про третьего, который, это самое, рожу-то корчил. А он, гляжу, уже во дворе, забрался на крышу над мусорными ящиками и через забор сигануть хочет. А тогда ищи-свищи его!
Перебежал я, помню, через двор и залез на эту самую крышу над мусорными ящиками, да первый раз с разбегу-то оборвался и упал. Но ухватил все-таки парнишку за ногу и поволок его. Стояли мы на этой самой махонькой крыше, я держал парня за шиворот, а потом и треснул его изо всей силы. А вы видите, что я не в весе мухи. Сперва я дал промах, потому что он увернулся, ну а со второго разу щелкнул так, что на весь двор отдалось. Потом я сволок мальчишку с крыши, тряс его, но больше не бил. Но уж, понятное дело, орал на него — неужто он, паршивец, не понимает, каких паскудных делов наделал. А потом в окошках показались бабы, кое-кто вышел во двор и давай мне грозить за то, что я так обошелся с мальчиком. Ну уж тут я ушел. Нечего мужику стоять посреди двора и речи с рассерженными бабами разводить, а баб не то пять, не то шесть было. Не по мне такое дело. Это куда похуже будет, чем находиться под судом, господин судья.
Целый день я был не в себе из-за того, что случилось, и никак не мог это из головы выбросить. Да и досада меня по малости разбирала из-за того, что от злости начисто спятил. Самому перед собой совестно было. И то сказать, вообще-то я человек спокойный. А потом мы до самого вечера были на съемках, и мне не пришлось узнать про ребят. Жена сказала, что во дворе напротив была заваруха и кто-то грозился заявить обо мне в полицию. А сама-то она слышала это от девочек, которые были в гостях у моей дочки. Неохота мне было в тот вечер разговаривать про то самое дело, а уж сходить к родителям этих парнишек — и подавно успеется!
Но через день мне пришла повестка в полицию, а про остальное вы, господин судья, знаете.
Ладно. Говорить мне теперь больше нечего. Месяц уже теперь будет, когда это вышло с мешком-то и с ребятами. Да если бы я мог все это исправить, так я бы нынче одного только и хотел — чтобы не вздрючивал я этих парнишек. Но как подумаю про тот самый момент, когда все это случилось, так и вижу, что поступить по-другому я все равно бы не смог.
И то сказать, не за что мне сильно упрекать парнишек. То, что они сделали, шуткой, понятное дело, не назовешь, это уж не просто так называемое дурачество. Но ведь и нет ничего дурного, если дети дурачатся над взрослыми, ножку им подставляют и безо всякой жалости потешаются, когда взрослый шлепнется. В детстве все мы такие были. Да вот не больно-то легко детям разобраться, где безобидная шутка, а где — нет. То, что сделали эти парнишки, было для них, может, все равно, что зимой снежками кидаться.
Но, как я уже сказал, господин судья, себя-то я не могу считать уголовно наказуемым. У ребят так вышло оттого, что на них озорство нашло, а у меня — от таких переживаний, что уже не было никакой возможности удержаться.
Мне могут сказать, что люди должны, дескать, сдерживать страсти, если хотят жить в обществе. Не возражаю, согласен. Но иной раз бывает, что страсти берут верх, и уж тогда воля ровнехонько ничего не значит. А когда человек попадает в такое положение, что у него уже больше нет никакой своей воли, так можно ли это считать нарушением какого-нибудь там закона?
То есть я хочу сказать — а ежели ну никак нельзя было не сделать того, что я сделал?
Вот о чем я хотел, в сущности, спросить, господин судья. А теперь ответ будут давать присяжные.
Все. Точка.
Перевод С. ПетроваВеревочная лестница
Все началось с того, что малыш сказал!
— Папа, я хочу качели.
Был осенний день. Солнце косым клином светило в окно, на котором от соприкосновения с потными, маслеными детскими пальчиками остались диковинные узоры, Иногда малыш дышал на стекло и рисовал пальчиком причудливые линии на запотевшей от теплого дыхания поверхности. Иногда, особенно по утрам, помахав на прощание отцу, уходящему на работу, он прижимал свой влажный ротик к стеклу и присасывался к нему, пока не раздавалось чмоканье — нечто среднее между поцелуем и звуком, который издают, когда начинают петь, и стекло покрывалось круглыми отпечатками маленьких детских губ.
Солнце косо светило в окно небольшой мансарды. Солнечный луч проскользнул через узкий подоконник со стоящей на нем фуксией, задел угол кресла, в котором отец читал газету, опустился на выкрашенный коричневой краской пол, покрытый разрезанными на кусочки газетами, и поймал маленького мальчика со светлыми волосами и синими глазами. Малыш сидел на корточках, выпустив из рук ножницы, валявшиеся возле его ножки.
В солнечном луче кружились миллионы крошечных пылинок, и малыш, удивленно глядя на них, пытался поймать маленькие звездочки из пыли и удержать их в руке. Но когда он раскрывал ладошку, в ней уже ничего не было.
— Папа, я хочу качели, — сказал он.
Отец откинул газету в сторону и посмотрел на малыша.
— Ты хочешь качели, мой дружок?
Малыш кивнул с серьезным видом.
— Да, такие, как у Голлина.
Тогда лицо отца стало задумчивым. Мальчика по имени Голлин никогда не было на свете. Ребенок выдумал это имя. Это был вымышленный друг, каких часто придумывают себе одинокие дети и какие существуют только в их воображении. Малышу нечего делать, подумал он. Мальчик слишком мало бывает с другими детьми.
Только два дня в неделю, не считая воскресенья, отец мог заниматься своим ребенком. В остальное время, если не было сверхурочной работы, он был занят в разных комитетах.
Ему неожиданно пришло в голову, что он, в сущности, мало знает о том, как его сын проводит время. Мать мальчика вела хозяйство одна, и для игр с ним у нее оставалось мало свободного времени. К тому же она принадлежала к типу нервных матерей, которые не знают покоя, если их ребенок играет на улице один или с незнакомыми ей детьми. В глубине души отец боялся, что сын все время держится за материнскую юбку.
Но по вторникам и четвергам отец бывал дома. Когда дома не было матери: по вторникам она бывала у своих подруг, а по четвергам — в кино. Отцу нравилось проводить эти дневные часы дома. Он с нетерпением ждал их на работе, согнувшись над длинными столбцами цифр в толстых бухгалтерских книгах с блестящими никелированными скрепами. Ему доставляло особенное удовольствие рассказывать сыну сказки, играть с ним на диване, вырезать ему из газет забавные фигурки и смотреть, как он забивает гвозди в деревянную планку маленьким молоточком. Отец редко гулял с сыном, даже когда была хорошая погода, потому что улица, на которой они жили, была неприглядной и скучной, и в мансарде было лучше.