Хвала и слава. Книга вторая - Ярослав Ивашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А я вот думал о другом, — сказал Губерт медленно и раздумчиво, и это так непохоже было на него, что Бронек удивленно взглянул на приятеля. При лунном свете, когда взгляд привык к темноте, Губерт выглядел как-то таинственно, он словно был нарисован очень хорошим художником.
— Константен Гиз… — произнес Бронек вполголоса имя своего самого любимого художника. — А знаешь, я должен как-нибудь нарисовать тебя, — сказал он громко.
Губерт фыркнул.
— Благодарю. Твои натурщики обычно раздеваются догола.
— Тебя я нарисую в одежде, — пообещал Бронек.
— Не сбивай меня, — продолжал Губерт. — Так вот, я думал о другом. Совсем о другом. Есть такая сказочка об Электре и Оресте, сказочка о пагубных последствиях Троянской войны, о долге… тяжком долге, который пришлось взять на себя этим двоим… Это страшно — быть вынужденным так вот убивать. Ну, если бы я, например, узнал, что моего отца убила Марыся Татарская…
Тут Алек втянул воздух, точно от удивления или испуга, и взял Губерта за руку.
— А откуда ты знаешь, что не Марыся Татарская?
Губерт вырвал руку.
— Не делай из меня Гамлета — не выйдет. Но я еще и о другом… И как будто без всякой связи с этим представлением.
— Я тоже без всякой связи с этим представлением, — сказал Алек. — Понимаешь, какая штука: вот будто эта Вычерувна взяла меня за шиворот, точно бутылку за горлышко, и встряхнула. Все во мне перемешалось, и всплыло много такого…
— Вы дадите мне сказать наконец? — потерял терпение Губерт.
Мимо них вдоль берега шел полицейский.
— Что это вы тут, господа, посиживаете? — спросил он без всякой угрозы в голосе.
Друзья обернулись и увидели фигуру полицейского на фоне далекой, светящейся огнями Варшавы.
— Да так, сидим себе, болтаем. Не бойтесь. Мы студенты. Мы люди добрые, — откликнулся Губерт. Последние слова он произнес, уже повернувшись к реке, так что они прокатились над водой и ухнули в деревянный борт пристани. «Люди добрые» — прогудело, как в бочке.
Полицейский двинулся дальше неторопливой, упругой походкой.
— Ну-ну, — бросил он на прощанье. — Только без всяких фокусов.
От этого диалога, от этого гула на воде, от упругих шагов полицейского повеяло каким-то глубоким покоем. Бронек потянулся и лег на парапет.
— Мы люди добрые, — повторил он, и все замолчали.
Тучки, очевидно, сползли с луны, потому что вода посветлела. Не та, что у самого берега, — та была все такая же черная и густая, — а там, немного поодаль, как будто серебристый затон под пражским берегом растворился в русле Вислы и постепенно высветлил ее волны. Лодчонка, маленькая, утлая, на которой не видно было гребца, ползла по середине реки. Слышен был тихий плеск весла — такой звук издает какое-нибудь водяное насекомое.
— Да люди ли мы вообще? — произнес Бронек, но никто ему не ответил, — А знаешь, — продолжал он через минуту, ни к кому конкретно не обращаясь, — я вот иногда вижу предметы — эти барки, эту лодку, мост в отдалении — не такими, как они есть, а такими, как я хотел бы их нарисовать. А нарисовать — это значит открыть эти предметы, открыть, как дверцы, как калитку, чтобы увидеть, что скрыто в них. И хоть никогда не увидишь, что в них скрыто, они «зовут», как говорит Пруст, зовут к тому, чтобы открыть их. И это я называю искусством живописи. Вот в этом я и хотел бы выразить себя, выявиться как-то и только тогда почувствовал бы себя человеком…
— А я считаю, что смог бы выявиться как Электра, в каком-то действии. Хотя бы в извлечении меча, например, — сказал Губерт. — Ты понимаешь, почему меня так дико взволновала эта сцена, когда она откапывает меч — а она делала это, как настоящий землекоп: мне все казалось, что по мере того, как она выкапывает, извлекает этот меч, она становится человеком. Из какой-то бестии, дикого зверя, я бы сказал, — из старухи. И ты смотришь и веришь, что ей двадцать лет, что она превращается в человека. Рождается. Мне казалось, что мы присутствуем при родах. И вот она выявилась. Вот и мне бы выявиться таким же образом. Алек кашлянул.
— Вот как? — спросил он, снова говоря в нос, «аристократично», как называл это Губерт. — А вам непременно надо выявиться? Иначе вы и жить не можете?..
— Скучно, — сказал Губерт.
— Выявляйтесь, сколько хотите, но дайте же и мне хоть слово вставить, ведь вы же меня прервали на полуслове и давай, как павлины, хвосты распускать — кто красивее да кто умнее. А тут еще Губи-Губи ноет: «Скучно!» До чего все изячно, бла-ародно…
— Ну дай нам договорить, ведь мы недолго.
— Смотри на воду, смотри на воду, — бессмысленно и как будто про себя твердил Бронек, а сам, лежа навзничь, смотрел в огромное небо, на звезды, побледневшие от лунного света.
— Почему же недолго?
— Видишь ли, я хотел это сказать с самого начала: каждое поколение вздымается, как волна, каждое поколение призвано выполнить какое-то задание, открыть какую-то калитку, как изволил выразиться вот этот маленький художник, а потом опадает, омещанивается, уходит в песок и выполняет уже не задания, а только указания или обязанности. Как в море: взлетел гребень и — паф! — опадает, и берег ровный и гладкий, потому что это пляж. Так вот, Электра не пошла на пляж. Она взлетела на гребне волны и лопнула, как мыльный пузырь. Вот это-то и прекрасно. Она не пережила себя. Не хотел бы я видеть ее царящей в Аргосе, расхаживающей по дворцу с ключами от кладовки Атридов, в которой теперь одни лепешки, а раньше разве такое бывало… Ах, как бы я не хотел пережить себя… — расчувствовался Губерт, и только по этому монологу можно было понять, что выпитая у «Симона» водка все же подействовала на него.
— Ах ты ничтожество, — прогудел самым низким своим голосом Бронек, складывая губы так, точно он с трудом удерживался от смеха. — Никакой ты, оказывается, не коммерсант и не охотник…
— Охотник — это я, — вставил Алек.
— Ну, спортсмен…
— Хорошенький спортсмен, даже плавать не умею! — заметил Губерт.
— … а всего лишь поэт. А я и не знал даже, что ты способен рассуждать вот так…
Губерт тоже лег навзничь, глядя в небо.
— Какая короткая ночь, — серьезно заметил Алек. — На востоке уже светлеет.
— Надо бы согреться, а то холодно становится, — воскликнул Губерт.
И быстро, не успели друзья опомниться, сбросил с себя свой «шикарный» костюм и выбрался из белья. Бронек смотрел на него с удивлением. Тело Губерта, крепкое и ядреное, созревшее не по летам, напоминало грецкий орех без скорлупы. Губерт отступил немного, разбежался и бросился в воду.
— Бог ты мой! — сообразил вдруг Бронек. — Он же не умеет плавать.
— Не умеет плавать? — спокойно произнес Алек. — Да это лучший пловец из всех, кого я знаю. Он же тебя разыграл.
Снизу, из холодной воды доносилось фырканье. Светлая полоска пены двигалась в затоне между баржами-дебаркадерами.
— И верно, уже светает, — сказал Бронек. — Пора спать. Представляю, что там моя мама теперь думает.
— А я уж сегодня ложиться не буду, — заявил Алек. — С утра мне надо встретиться в банке с Шушкевичем, а потом похороны этого идиота.
— Не понимаю, как можно решиться на самоубийство — на убийство жизни! — горячо, с убеждением произнес Бронек, все еще лежа навзничь и глядя на звезды.
IV
Как-то само собой на Брацкой утвердился обычай собираться к первому завтраку в «малой столовой», расположенной не на втором этаже, а внизу, рядом с холлом. Комната эта была сумрачная, окна ее выходили в угол двора, и поэтому Марыся Билинская обставила ее в стиле rustique {79}. Стол был накрыт скатертью из баскского полотна в красно-синюю клетку, а вся мебель была светлого дерева. Но это не очень-то помогло, и теперь эта столовая, прежняя буфетная, напоминала комнатку в каком-нибудь флигеле. Текла только плечами пожимала.
— И для лакеев-то неудобно было, а уж для господ и подавно…
И все же она вынуждена была уступить настоянию Билинской.
— Нас теперь так мало, — говорила Марыся. — Для троих эта огромная столовая c'est tellement morne {80}.
Действительно, постоянно в доме находились только сама Билинская, Алек и Текла.
В этот день, около половины десятого, в малой столовой встретились мадам Шушкевич и Текла. Билинская еще не спустилась, Алек же отправился с Шушкевичем в банк.
Дамы, пившие кофе за столом, накрытым скатертью в красно-синюю клетку, не очень-то жаловали друг друга. Отношения испортились еще больше, когда мадемуазель Потелиос в столь зрелых летах рассталась с девическим званием. Текла всегда фыркала по этому поводу:
— Старая кляча, амуров ей захотелось…
Но ныне за одним столом свела их общая забота, а также свойственная пожилым женщинам — а может, и вообще людям? — радость от того, что жизнь не всегда течет томительно-скучным, заведенным чередом, а все-таки «что-то в ней происходит». Словно именно самоубийство молодого человека и потеря большей части наследства княгини Анны были необходимы только для того, чтобы «что-то происходило». Так что на сей раз Текла и пани Шушкевич обменивались шепотом информацией с явным доброжелательством и взаимным расположением.