Хвала и слава. Книга вторая - Ярослав Ивашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не надо, Губерт, что уж там…
— Разумеется, это ерунда, убивать себя только потому, что ты спугнул глухаря, только потому, что уже не слышишь!.. Не можешь охотиться на глухарей — ступай на кабанов… Проще простого. Мне кажется, что глухарь, которого он спугнул, был только последней каплей, переполнившей чашу. В отце вечно заметна была какая-то горечь, скупость, что-то такое, что ссорило его с жизнью… Он со всеми был не в ладах… Марыся Татарская говорила…
— Ты расспрашивал ее об отце?
— А почему бы нет? Да она и не скрывала от меня их отношений. О, я уже давно знал об этом. Петр мне рассказал. Петр — он ведь очень заботился о моем воспитании… Ну что ж… Если уж…
— Ну и что Марыся?
— Я очень жалею, что отец не женился на ней. Была бы у меня хоть славная мачеха, я мог бы работать для нее…
— Ты бы жил со своей мачехой.
Губерт внимательно посмотрел на Алека.
— А это не так страшно, — сказал он. С минуту оба ели молча.
— Так вот, Марыся мне говорила, — продолжал Губерт, — что отец последнее время был очень грустный и все твердил: «Хватит с меня».
Алек положил руку на ладонь Губерта и внимательно посмотрел на него.
— Ты же столько раз рассказывал мне об этом, так зачем сейчас опять вспоминать? Что прошло, то быльем поросло, уж скоро год с тех пор… За это время столько изменилось.
Губерт задумался. Никто не узнал бы в нем сейчас веселого, самоуверенного Губерта.
— Я вот думаю, что это очень страшно — лишать себя жизни. И что надо очень желать смерти…
— Это похороны Эдгара тебя так настроили. И за каким чертом надо ходить на похороны!
— Да, да, вот и я себя спрашивал, зачем потащился туда. Скорей всего ради Антека с Анджеем. А вернее говоря, ради пани Оли Голомбековой. Она единственная женщина, в которую я мог бы влюбиться…
— Вот-вот. А ты все время вспоминаешь ту историю. Больше же все равно ничего не разузнаешь.
— Нет, — согласился Губерт. Но через минуту снова начал:
— Люди же стреляются по разным причинам. И я хотел бы знать…
В эту минуту послышался телефонный звонок. Алек остался один над чашкой с остатками черного кофе. Он смотрел в окно на майские деревья в саду сейма и все еще думал об Эдгаре. Так трудно было свыкнуться с мыслью, что его уже нет, и так тяжело сознаваться в том, что ты мистифицировал его. А может быть, и не мистифицировал? Может быть, действительно из тебя получился этакий меланхолический салонный шаркун? Может быть, тебя действительно больше интересовал новый фрак и обед в итальянском посольстве, чем…
Губерт вернулся.
— Ну, что там?
— Бася звонила. Смотрела репетицию «Электры». Страшно уговаривала, чтобы мы сходили. Вычерувна, говорит, великолепна…
— Это какая же «Электра»? — спросил Алек.
— Гофмансталя. Этакая немецкая Электра. Надо будет сходить. Завтра у тебя время есть?
— Конечно. Можем сходить. А Бася будет?
— Нет, Бася сегодня на премьере.
— Ara. A декорации — Малика?
— Ты же сам помогал ему рисовать.
— Не для «Электры». То был «Мастер и подмастерье».
— Так их же дают в один вечер.
— Странное сочетание.
— Это что-то вроде бенефиса Вычерувны. Она всю жизнь Электру играла — вот и теперь захотела. Только сейчас бенефисов не устраивают, так ей потихоньку отвалят всю выручку за завтрашний спектакль. Ну а Горбаль играет в «Мастере и подмастерье».
— Откуда ты все знаешь?
— Так ведь это же ты должен все знать. Чудак, право. Ты же работаешь в театре.
— Работаю, работаю… Одно название, что работаю. Возле Малика околачиваюсь.
— Не знаю, как там возле Малика, а уж возле Марыси Татарской — это точно.
— Хороша, чертовка, — задумчиво сказал Алек.
— Не так чтобы очень, — насмешливо улыбнулся Губерт.
— Губерт, ты мне изменяешь! — закричал в ответ на эту усмешку Алек.
— Ну, уж никак не я, — зашелся от смеха Губерт. — Изменять тебе может только Марыся.
— Ах ты шельма! — закричал Алек, принимаясь по-боксерски тузить катающегося по дивану Губерта.
— Ой, не надо, пусти! — смеялся Губерт. — Я только что пообедал, это вредно.
— Вот я тебе пущу! Ты же знаешь, что я люблю ее.
— Тоже мне любовь! — презрительно скривил губы Губерт.
Алек опрокинул его на диван и принялся молотить кулаками. В эту минуту снова зазвонил телефон.
— Одуреть можно от этих звонков! — сказал Губерт, вставая с дивана.
Он взял трубку, сказал «Алло!» и тут же отложил ее.
— Шушкевич спрашивает, нет ли тут тебя.
Алек прошел в переднюю, взял трубку из рук друга, но не успел произнести: «Да, это я», как тут же уронил ее на столик и с ужасом взглянул на Губерта.
— Боже ты мой, — тихо сказал он. — Адась Пшебия-Ленцкий застрелился.
III
Театральный зал, где ставился спектакль — не то бенефис, не то юбилей Галины Вычер, — был удивительно неудобный. Кроме всего прочего, здесь были скрипучие кресла и тишина устанавливалась только тогда, когда публика застывала, вся обратись в слух. Как только внимание зрителей ослабевало, зал скрипел, как несмазанная дверь. Но в тот миг, когда свет погас и вот-вот должен был подняться занавес, в зале воцарилась глубокая тишина. Молодые люди сидели вместе: Алек, Губерт и Бронек Злотый. Еще минуту назад они, затаив дыхание, слушали рассказ Алека о самоубийстве Адася. Пшебия-Ленцкий застрелился сразу же после разговора по телефону с Алеком. Разумеется, виной всему были деньги Билинского, которыми Адам по поручению Шушкевича распоряжался совершенно свободно. Точно Алек пока ничего не знал, но был уверен, что остался нищим.
— И ради этого моя мать так старалась, чтобы этот хлыщ…
Шушкевич появился на Брацкой бледный, чуть живой и впервые в жизни не знал, что сказать княгине Марии и Алеку. Алеку было страшно жаль этого — теперь уже старика — Шушкевича, который все твердил одно и то же:
— Я же ему сказал, чтобы он пришел ко мне, я же ему сказал…
Княгиня была в ярости. Твердая, суровая, она осыпала несчастного Шушкевича градом упреков. Сыну пришлось сдерживать ее:
— Ну мама… Да мама же…
— Что ты заладил — мама, мама! Ты нужды не испытал и не знаешь, что это такое. А я просто понятия не имею, что теперь будет.
Старый Шушкевич все доставал какие-то бумажки и карандашики, раскладывал их на столе, принимался что-то подсчитывать, но у него все терялось — и мысли, и карандаш, и, наконец, бумага. Алек придержал его за руку.
— Да успокойтесь же, дорогой пан Вацлав. Все как-нибудь уладится.
— Я, видит бог, все отдам, все, что у меня есть, отдам, — бормотал старик, глядя на княгиню собачьими глазами.
— Вы в своем уме? Вы же сами знаете, какое состояние было у моего сына, — отрезала Марыся и, достав из сумочки какие-то бумаги, надела очки в черной оправе и принялась подсчитывать…
Все это Алек и описал своим друзьям.
— Ох, это было ужасно, просто ужасно.
— Ну и чем все кончилось? — спросил Бронек.
Но в эту минуту как раз погас свет и зазвучал гонг.
Они замолчали. Алек ожидал эффекта, который должны были произвести декорации Малика. Бронек называл его «старой песочницей» и многого от него не ожидал. Для Губерта самым приятным в спектакле был этот вот момент, когда в зале стало совсем темно, прозвучал первый удар гонга и когда между первым и вторым ударом наступила минута тишины и ожидания, ожидания, которое всегда приносит некоторое разочарование, потому что видишь вдруг на сцене хорошо знакомых людей, которые только притворяются, будто они совсем другие и не имеют ничего общего с сидящими в зале зрителями. А ведь ему-то известно, что в первой же сцене появится Марыся Татарская, которую он великолепно представлял у себя в постели и совершенно не мог вообразить в роли арголидской царевны, дочери Агамемнона и Клитемнестры — полупримитивной, полурафинированной особы. Он даже слегка усмехался при одной мысли, что увидит старую Вычерувну, представляющую молодую греческую девушку, и рядом Марысю, которая прикроет свою великолепную грудь уродливым «хитоном» или как он там называется.
Сцена понемногу осветилась, оставаясь, впрочем, еще довольно темной, и начался чисто «служебный» диалог — так везде и всегда начинаются трагедии. Служанки, собравшиеся у колодца, непринужденным варшавским говорком рассказывали, как страдает бедная Электра, как плохо к ней относится Клитемнестра и что «придет, придет еще к нам Орест».
И вот неожиданно из тени появилась Электра-Вычерувна. Весь зал всколыхнулся, все кресла враз скрипнули, и наступила мертвая тишина. Никто, собственно, не понял, в чем дело, но при появлении этой старой женщины с гривой собственных волос, спадающих на лоб и свисающих сзади до пояса, женщины, которая даже никак не пыталась скрыть своей старости, у всех замерло сердце. Все поняли, что на сцене что-то происходит. А она, неловко ступая своими большими ногами и по сути дела ничего не видя перед собой из-за невероятной близорукости, из-за темноты на сцене и из-за того, что ступала она не по деревянным подмосткам театрика на Повислье, а по каменным ступеням дворца в Аргосе, вышла на просцениум и сделала легкое, быстрое движение левой рукой вниз, движение, которое вдруг превратило всех этих актерок в настоящих греческих служанок. Электра повелевала им убраться, и они тут же безмолвно исчезли. И вот тут-то Губерт с удивлением заметил, что у колодца осталась одна-единственная девушка и что этой прекрасной, чистой, удивленно взирающей на главную героиню девушкой была Марыся Татарская.