Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщину Лукерья даже рассмотреть не успела, и в глаза друг другу не взглянули, Лукерья слова в ответ не молвила, но все время чувствовала мать ребенка рядом с собой, чтобы ни стряслось с мальчонкой, советовалась с ней. Лукерья малыша уберегла. Как будто она тогда дала слово молодой женщине и сдержала его.
Ребенок будет жить… Вот увидите, что он будет жить…
* * *Конечно, какая же свадьба без слез?
У женщин платки хоть выжимай, они, не стесняясь, всхлипывали. Мужчинам пришлось взять себя в руки, кто покривил губы, кто поскреб рукой по усам — все ж таки мужчины!
Слезы, упаси бог, не помешали свадьбе. Напротив, сделали ее еще благородней, возвышенней, значительней.
Музыканты играли, гости танцевали.
Играйте, музыканты, пока не настанет рассвет!
Играйте веселое и печальное.
Играйте, чтобы стекла в окнах звенели!
Пер. Е. Аксельрод.
ПАРЕНЬ ИЗ МЛАВЫ
Памяти Ливиу
Я завидовал.
Я завидовал тому, что он поэт и может работать вот так, запросто — без крыши над головой, без чернильницы и пера, без единого клочка бумаги.
Бледнея от зависти, я убеждался, что стихи, в отличие от прозы, можно сочинять на ходу, ковыляя с разбитыми в кровь ногами по страшным дорогам беженства. Позади оставались разрушенные, пропахшие смертью города, впереди ждала неизвестность, с неба сыпались бомбы, и в их зверином вое музы, по логике вещей, должны были помалкивать.
Если бы они молчали, притихла бы и зависть.
Поэт никогда не был говоруном, а в те дни особенно. Он плелся кое-как, с рассеянным отрешенным видом, и молчание в нем каменело, как схватившийся цемент.
Из пылающего Кишинева он вышел чин чином: в руке аккуратный портфель с медными уголками и застежками, костюм разутюжен в лоск, туфли блестят, светлая шевелюра заботливо приглажена и чуть ли не смазана брильянтином — франт, да и только! Он обожал выглядеть чистеньким и ухоженным. Когда спустя несколько дней мы встретились на другом берегу Днестра, в Григориополе, или, может, в Дубоссарах, я едва узнал его: волосы всклокочены и торчат в разные стороны, брюки изжеваны, на щеках щетина. Он постарел сразу на несколько лет, и так мы и обнялись — словно годами не виделись.
Свой щегольский портфель с несколькими книгами и парой чистых сорочек он превратил в ранец, продев под его ручку полотенце, которым и обвязался через левое плечо, наискось. В другой обстановке это полотенце напомнило бы мне молдавский свадебный рушник, но теперь оно было больше похоже на грязный бинт, прикрывающий кровавую рану.
Шел он, как уже сказано, медленно, с трудом. Нас обгоняли даже воловьи упряжки, дети и собаки. Его длинные руки мотались, как шатуны, вперед-назад, вперед-назад, неустанно гребли, борясь с дорогой, точно он шел по шею в воде. Вдруг, помнится, он сел на землю, разулся, стащил носки с багровых ступней и высоко закатал штанины, будто и впрямь собирался перейти вброд речку. Ноги его были стерты, носки слиплись от сукровицы. Он небрежно сунул их в карман, подхватил туфли и встал, как-то смущенно улыбаясь: поэт решился идти босиком.
И вот он, стало быть, сочинял. Да не что-нибудь такое-этакое, а стихи о любви. Еще минуту назад мы лежали, втянув голову в плечи, в некошеной ржи у дороги. И не просто лежали, а унизительно, на карачках, переползали с места на место, не ведая, какой клочок земли под нашими телами окажется наконец роковым. Пронзительно кричали дети, выли женщины, и два «мессера» с черными крестами на крыльях усердно, словно работу делали, засевали поле свинцовыми семенами.
На обезлюдевшем асфальте истошно ржали и рвались из постромок брошенные кони.
Когда «мессеры» ушли, мы не сразу отыскали один другого в наступившей тишине. Он схватил мою руку и, прижав ее к своему сердцу, долго, без слов, смотрел на меня. В его глазах стояли слезы. Казалось, больше, чем самой смерти, он боялся, что мы опять потеряем друг друга в этой смертельной суматохе.
С того дня мы решили по возможности избегать крупных шоссе и железнодорожных линий. Фашисты налетали не слишком часто, но и не редко, и в первые часы после налетов народ шел по дороге тревожно задирая головы к небу. Люди словно молились кому-то — но кому?
По-прежнему не отпуская мою руку, он шагнул молча, весь в своем, весь в далеком мире. Поэтому я страшно завидовал, когда он спросил своим обычным будничным голосом:
— Хочешь, прочитаю новое стихотворение?
— Сейчас? После такого?
— Когда же еще? То есть сочинил я его вчера, в совхозном клубе, на сене. Ну, послушаешь?..
Я не поверил. Поэт соврет — недорого возьмет. Прочитает с подвыванием что-нибудь старое, а я ахай. Вы бы, например, поверили? Ведь это ни с чем не сообразно — пули и стихи.
Но, понимаете, в его голосе не было ни вот столько вранья, как нет вранья в огне, в костре. А голос был именно похож на пламя костра.
И попробуй пересказать, о чем поет огонь. Да и совесть не позволяет мне делать вид, будто я запомнил все до последнего слова. Пусть он, вечная ему память, не сердится на меня. Короче, я упрощаю и огрубляю, а примерно так:
«Я люблю тебя. Ты у меня самая красивая, самая лучшая. Я целую твои нежные, твои полные груди, приникаю губами к твоим запыленным ногам.
Через поля и горы звал меня твой голос.
Ты лежишь без чувств, оскверненная и поруганная, ты, моя самая чистая, самая вечная.
Насильники хотят истребить нашу любовь глумленьем и ненавистью, но она, любовь, испепелит их самих.
Лань моя ненаглядная, я люблю и буду любить тебя до последнего вздоха».
Вот в таком роде.
Тогда-то я и начал ему завидовать.
По правде говоря, в те дни и ночи у меня и самого стало что-то пробуждаться в душе: фразы, диалоги, наметки сюжетов. Снедаемый завистью, я все это выкладывал ему — в ответ на стихи, — зажигался, помогал себе руками, глазами, лицом, всем своим существом, дескать, я тоже не лыком шит, вертятся у меня в голове шарики.
Но рассказанное, как известно, перегорает. Перегорели и мои сюжеты. Разлетелись, рассыпались, словно отгоревшие листочки бумаги, стали пеплом и прахом.
Он одобрительно кивал: «Хорошо. Ты напиши это…»
Выходило так, что, пока я не запишу или не напишу, всему этому цена — копейка. Но где взять силы, где найти место и время? А он, пожалуйста, ручку в руки не брал, за стол не садился и — читает готовые законченные стихи.
Меня болезненно задевала его непрактичность и беспомощность в соединении с каким-то простодушным мужеством. Я ни разу не слышал, чтобы он жаловался на голод или жажду, а когда как-то раз я, не сдержавшись, заныл, он только пожал плечами. И похоже, он скорее умер бы без куска хлеба, чем стал бы тревожиться, где этот кусок раздобыть. Наши бесприютные ночи его не печалили: он, казалось, мог бы жить без сна и спать, положив голову на камень, на кол забора.
Вы спросите, не стыдно ли мне признаваться в зависти, этом низменном недостойном чувстве? Как известно, оно до добра не доводит, чему есть тысячи примеров от Каина до Сальери. Но я скажу так: может быть, «зависть» не совсем то слово, которое выражает мое отношение к спутнику давних скитаний. Назову это иначе: ревнивой любовью и преклонением. Во мне и сейчас живет трепетное благоговение перед всяким творцом, особенно пишущим и сочиняющим. В детской беспомощности моего товарища, в его неприспособленности ко всему, кроме стихов, в самих стихах, которые он создавал как бы походя, без видимого приложения труда, я все зорче усматривал приметы истинного поэта, и они рождали во мне ответное стремление помочь ему, спасти, уберечь от невзгод. Ради него я становился нахрапистым пробивным шустряком. Если мне удавалось добыть две постели, он получал лучшую. Первый глоток воды из колодца доставался ему. Я залечил его израненные ноги, заставил отмыться, почиститься, привести себя в порядок. Нередко, усадив его под тенистым деревом где-нибудь на околице села, я бегал по колхозным конторам, выцыганивая буханку хлеба, кучку красных помидоров, пару луковиц. Позже, на Северном Кавказе, в сутолоке и вони привокзальных эвакопунктов, я заставлял его проходить дезинфекцию и наскоро париться в вагонных баньках. Словом, я нянчил и пестовал его, как Сендерл у Менделе[36], этот еврейский Санчо Панса при обожаемом Дон Кихоте.
Тут нужно, видимо, объяснить, почему мы, тридцатилетние мужчины, уходили с потоком беженцев в тыл, все дальше от фронта. Нас, бессарабцев, всего год как ставших советскими гражданами, в действительную армию до поры не брали — нас просто вырвали из когтей врага. Женщин и детей эвакуировали эшелонами, а мужчин отправляли за Днестр пешком, с наказом обращаться по дороге в военкоматы. Но в глухих селах, через которые мы проходили, военкоматов не было. В райцентрах же объясняли коротко и ясно: ищите семьи, устраивайтесь, вас вызовут. Это звучало не отказом, а приказом. И когда кто-то из земляков-бессарабцев однажды вздохнул: «Не верят», — мой молчаливый, застенчивый, как барышня, спутник, от которого я ни разу не слышал грубого слова, внезапно закричал: