Единая-неделимая - Петр Краснов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В шестом часу, в непроглядной темноте ехал к обозу Ершов. За ним уныло шлепали по грязи трубачи. Пьяный Гордон икал.
Когда они въехали в деревню, в которой стоял обоз, у крайней избы, где помещался околодок, открылась дверь и в пролившемся на улицу свете показался белый платок:
— Ершов, это вы?
Валентина Петровна вышла на улицу, ступая по грязи.
— Я ожидала вас. Что поручик Эльтеков?
— Сегодня утром схоронили.
— Я так и думала. Мне писали: осколок в два дюйма пробил живот. Его даже и сюда привезти не могли. А еще кого?
— Корнета Мандра хоронили.
— Не знаете, как убит?
— За «языком» охотником ходили. Наш трубач Сисин еле тело отбил, на себе притащил. И четверо солдат убито их же эскадрона.
— А Морозов?
— Ничего. Я неосторожность имел «Ночь» Рубинштейнову заиграть. Их благородие разрыдались, ваш супруг и штаб-ротмистр Черевин увели их благородие на улицу, под дождь.
— Нервы это… А Тоня что?
В этом уменьшительном имени было какое-то трогательное доверие к Ершову. Ершов понимает, что он для Валентины Петровны уже не нижний чин, но как бы ее друг и товарищ ее мужа. На мгновение какой-то теплый ток пробегает в нем к сердцу, но он гонит его и говорит сухо:
— Вам кланяются. Письмо вам написали, а приехать, сказывали, никак невозможно, наградные листы составляют. Я слыхал: они первый эскадрон получают.
— А граф Берг?
— Откомандировываются в штаб армии.
— Ну, спасибо, Ершов. Завидую вам. Вы хоть их всех, героев наших, повидали!..
В тесной избе, где стоят трубачи, душно. Трубачи снимают мокрое белье и переодеваются. Ершов лежит в углу на снопах соломы.
«Ну, жизнь, — думает он. — Утром панихиды, — похоронные марши, а потом вальсы и польки. Почему разрыдался Морозов? У них — нервы. А у меня?» Ершов долго думал об этом и пришел к тому заключению, что страх за жизнь у него есть, а вот нервов — нет. «Ну, скажем; умерла бы Марья Семеновна… Ну, велика ли беда, лучше бы отыскал. Они, те… любят… А я… Я хочу ее, в дом, как хозяйку, как «барыню», хочу тело ее свежее мять, щеки пухлые, розовые целовать, хочу спичку зажечь, папироску закурить да спичку к ее губкам поднести. «Муся, задуйте», — и смотреть, как маленькие губки сердечком сложатся и Муся спичку задует. Лоб наморщит, глаза станут сурьезные, ну, чистый ребенок… А умерла бы Марья Семеновна — ну, что же? Все там будем… Что же, или у тех душа другая? Так путано все это на свете выходит, что и в толк не возьмешь и не поймешь, что и почему. Кабы научил кто, кабы рассказал все толком. Почему все это так делается? Откуда война? Почему господа и крестьяне? Почему офицеры и солдаты? Почему мы разные и чувствуем по-разному? Почему не понимаем друг друга?.. И никогда не поймем!»
XVIII
Такие мысли часто сверлили голову Ершова. Он сравнивал себя с другими. «Вот, — думал он, — живу я с трубачами, одною жизнью, из одного котла хлёбово хлебаю, а они одни, а я другой. Возьмем унтер-офицера Гордона. Кто он есть? Сын петроградского ремесленника и кантониста их полка. Ему одно: напиться — и спать. А ведь он артист! На баритоне с ним дуэт из «Евгения Онегина» любо-дорого играть, каждую ноту воспринимает, а придет с игры — напьется и ляжет. И мечтаний о будущем у него нет. Как-то я говорю ему: «Вы, Сергей Петрович, так навеки в полку и скиснете?» — А он отвечает: «А чем плохо? Играть силы не станет, господа не забудут, в какую ни на есть богадельню определят, буду лежать на постели, да пиво пить». Ему только бы пиво было и весь свет ему прост и хорош. А про рядовых трубачей и говорить не приходится. Одна мечта — домой. Их война не тем напугала, что убить могут или какое там лишение, а им то неприятно, что неизвестно, когда теперь домой попадешь. «Играть-то дома будете?» — «Что я, пастух, что ли? Да и струмента настоящего нет». Верно в станице писарь сказал: долдоны необразованные. А иной и подписать фамилию не может, сучит карандаш, муслит аж в пот его бросит. А талантливы, черти, — в год инструмент осилят. Что же это за мир такой? У одних, значит, душа грубая, у других совсем иная. Тогда где же справедливость Господня?
Дед Мануил когда-то толковал притчу о талантах. Говорил, — кому много дано, с того много и взыщется, — большому кораблю большое и плавание. Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе.
А Ляшенко учитель, тот так учил: все люди одинакие родятся, всем одинаково светит солнце и всем, значит, все надо поровну. А нигде этого «поровну» нет. А между тем есть какая-то как будто справедливость, только другая она.
Взять вот из панов хотя бы Сергея Николаевича Морозова. Натешился он над моею двоюродною сестрою Евгенией. Сладко жил, ел и пил отменно. И бабы липли к нему, что твой мед. Знаю, и Марья Семеновна ходила к нему, да не удостоилась чести на барской кровати полежать, а захотел бы Морозов, и Муси бы лишился он, Ершов. А что теперь Морозов? Худой, черный, истосковался по Тверской! Значить, и ему какой ни на есть, а предел положен. Или взять жену адъютантову и сестру ее. Разве такая им жизнь нужна? К этому ли привыкли они? Зашел к ним недавно. Избенка с земляным полом. В двери дует, холодно. За ситцевой занавеской старуха крестьянка больная. Дух от нее нехороший: И тут же две постельки чистенькие, беленькие, иконки к стенам пришпилены, а сами целый день при больных… В Петрограде тоже у их папаши дом на набережной под лазарет пущен! А зачем?
Склонял голову Ершов перед противоречиями жизни. А жизнь шла, и война несла Ершова в потоке событий, швыряя по Польше, бросая из Пруссии под Пинск, из-под Пинска к Ломже.
Таял на его глазах их полк, и приходили новые люди из запаса, хмурые и сердитые. Они крепко ругали войну и искали подвига.
Была страшная осенняя ночь. Темные просторы беззвездных небес бороздились зарницами пушечных огней. Земля трепетала и содрогалась от грохота накаленных снарядов, и ад кромешный был там, где сражались и гибли наши полки. Оттуда непрерывной вереницею, третьи сутки, на двуколках, на парных повозках, на обывательских подводах везли раненых, и все селение было полно перевязочными пунктами. Одних раненых направляли дальше, других размещали по избам, по селам, а многих сносили на поле, где бородатые ополченцы и согнанные комендантскою ротою крестьяне не успевали рыть могилы.
Ершов с трубачами был вызван помогать в полевой летучий отряд, где работали Валентина Петровна с сестрою. Ершов и трубачи работали посменно, по четыре часа сестры третьи сутки работали, не ложась, без смены.
Несли раненых все из гвардейской пехоты.
Как солома на жарком огне, сгорала она, сдерживая напор немцев. Кидалась в контратаки, без выстрела ожидала на штык врага. Щеголяла выучкой, воспитанием воли и презрением к смерти. Гибли офицеры, их сменяли унтер-офицеры и фельдфебели, и казалась каменною скалою гвардейская императорская пехота.
На третий день боя стали поступать раненые из кавалерийского полка. В спешном порядке пошел полк на смену пехоте.
Ершов кончил работу по выгрузке раненых, подменился с Гордоном и пошел домой. Впереди него шла Валентина Петровна.
— Не могу я, Ершов, больше… С ног валюсь. Хоть на часок пойду полежу.
Валентина Петровна обогнала его и пошла, освещая электрическим фонарем дорогу по замерзшей колоти деревенской улицы. Ершов задержался, отдавая приказания Гордону и трубачам. После, когда проходил мимо хаты, где стояла Валентина Петровна, он увидал свет. Белая занавеска на окошке чуть откинулась уголком, и было видно в хату. Ершов заглянул. Нечистое любопытство захватило его, Как ты, господская барыня, раздеваешься!
Увидал.
Свечка горит на столике. Мечется пламя по хате. Бросает тревожные тени. Валентина Петровна сняла шубку и стала на колени на земляном, сером полу, облокотилась на койку с не откинутым, серым в лиловую полоску одеялом и смотрит на икону. Серебряным тройным складнем стоит небольшая икона на подушке. Знает Ершов эту икону, видал раньше. В середине Казанская Божия Матерь, направо святой Капитон, налево Валентина Великомученица. Все на слоновой кости мелко, мелко написаны.
Валентина Петровна молится. Всякий раз, как потрясет избу гул разрывов неприятельских снарядов, она поднимет голову, огромные ясные глаза устремит к потолку, и слезы текут по бледным щекам.
«За мужа молится… любит, значит, мужа… А муж — в бою…»
Ершову все это непонятно. Валентина Петровна устала. Она третий день на ногах. Ершов сам видел, как она шаталась, когда шла из лазарета и как спотыкалась она об кочки морозной грязи тяжелыми сапогами, а вот теперь не ложится, а молится.
Сколько муки в ее лице! Прямо, бери и пиши с нее великомученицу!
Ни кровинки в щеках, тонкий нос, четкие бледные губы, куда-то пропали около них веселые ямочки, на чистый лоб выбились волны густых волос и оттого еще белей его белизна, шея тонкая, руки сложены с мольбою, — и ничего земного нет в ней: вся она чистая, точно прозрачная, как ангел небесный.