Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К какому же итогу я должен прийти, завершив эти стихи? Убедиться, в который уже раз, что стихи чересчур быстро и высоко унеслись за пределы нашей жизни, создав в высоте неясно мерцающий мираж, уводящий прочь от насущного, приносящего реальные плоды и тем самым — оправданного? Или напротив — снова увидев и описав эти явленные мне одновременно знаки, я должен окончательно в них поверить?
Слово, которое произнести почти невозможно — «любовь», — маячит передо мною теперь, парит кругами, как птица. Я прекрасно знаю, что для такого труда необходим «любовный порыв» — то есть жизнеутверждающее внутренне движение — благородное и горячее — идущее вовне, за пределы моих собственных теплохладных мыслей, привычных страхов; порыв, толкнувший меня сперва к недостижимому, к незнакомке, которую мы все встречали, хотя бы мельком, чья красота растворена во многих лицах, чья загадка упорствует, и мы никогда не устанем воображать ее себе, втайне преследовать и призывать; но она совсем не идеальна, не абстрактна, это, скорее, свет, чудом воплотившийся в женском теле, о чем лучше всех сказал Бодлер («моя темная, теплая нимфа»); свет, понятный всем, до самых глубин пронизывающий бытие, он наполняет его энергией, меняет, толкает за собственные пределы; он воспламеняет лиру поэта, заставляет ее петь и вибрировать, чтобы она ответила на его зов, как если бы женщина, воплощенная красота, тоже была лирой, заключала в себе лиру, и тогда самому поэту тоже нужно стать лирой, чтобы ей ответить. Если бы красота не вспыхивала вдруг перед нами, как костры, горящие по краям полей на исходе зимы, то не было бы ни стихов, ни песен, ведь они всего лишь ответ; Гёльдерлин мечтал о многоголосом расширении этого ответа, о всеобщем хоре, вселенской гармонии.
Потом мой порыв перешел на близкое, на те места, которые, казалось, были оживлены, воскрешены этим явлением, — так приход весны заставляет взойти из холодной еще земли первую зелень, нежную травку, ее «наряд»; я полюбил их с новой силой, опять принял в душу и стал к ним справедливей, ближе. Наконец мне показалось, что я снова обрел способность любить ближних — а ведь это любовь самая трудная, почти невозможная, ее почти никто и никогда не мог осуществить до конца; но именно она, будь мы на нее способны, не только сделала бы жизнь сносной, но и наполнила бы ее светом. Наверное, это и было самое главное. «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею — я медь звенящая или кимвал звучащий»[212], — мне небезразлично, что Бодлер вспоминает эти слова в «Моем обнаженном сердце». Но вдруг само слово «любовь» — это только способ придать смысл тому, что его вообще не имеет? Если все же я не думаю так всерьез, то потому лишь, что любовь, равно как и поэзию, невозможно симулировать; притворство немедленно их уничтожит. Как раз это и приводит к живому и значимому для меня подтверждению чувственной истины — не с помощью доводов разума, но через сам жизненный опыт, — той истины, которая в любой миг может покинуть стихи, как кровь вытекает из тела; тут подтверждается почти устрашающая невозможность солгать, этот драгоценный пробный камень единственно верного слова.
Есть ли тогда различия между поэзией, любовью и юностью, временем, когда та и другая словно даются свыше и никак не нужно их стяжать, искать, требовать? Тогда они — просто дар и воля здесь ни при чем? Что станет с человеком, если его не будет больше обуревать страсть, которая сильнее рассудка и воли? Больше ничего сверкающего, абсолютного, ради чего стоит жить? Я всегда с недоверием смотрел на тех, чья жизнь предполагает постоянное напряжение, экстаз, пылающий огонь, где скачки за все мыслимые пределы следуют один за другим; потому что все это похоже на более или менее искусственное упоение, которое можно поддерживать с помощью наркотиков (или все должно произойти очень быстро, как у Рембо). Поэтому приходится принять как данность, что воля, разум, терпение приходят на смену страсти, восполняя собой неровность огня, смягчая постепенное удаление звезд.
Бесконечное терпение… Почти бессмысленный, с каждым новым утром возобновляемый труд по преображению зла в добро — или меньшее зло; восстанавливать свою обитель, как насекомые — свои крепости, порушенные дождем; наводить порядок; исцелять. Нужно ли рассматривать как «фальшивое» и тем самым безоговорочно осудить любое стихотворение, которое не есть «дар свыше»? Или можно поискать согласие между внешним и внутренним, трудом и благодатью, а не пытаться изо всех сил их противопоставить? Если невозможно искусственно поддерживать энтузиазм, быть с Богом, сгорать в предчувствии Его приближения, то всегда можно стараться вести себя так, как будто эта близость возможна, — так хранят в неприкосновенности комнату уехавшего родственника, на тот случай если, паче чаяния, он вернется. Кажется, в такой постановке задачи (если не рассматривать ее как подобие религии, видимость службы, литургии, а делать это без особой торжественности) нет — или почти нет — обмана. Это как зажечь свечу в наступившей тьме — ведь не остается ничего другого. Такое ожидание может показаться слишком сдержанным, благоразумным; особенно в юности, когда мы лелеем гораздо более смелые мечты. Но как трудно питать даже такую надежду — сохранять ее, быть верным в малом.
Невесомые семена, из которых взойдут новые духовные леса.
________________ Перевод А. КузнецовойСлово при вручении премии Рамбера
…Мне хотелось сегодня, как должно, произнести выразительную, достойную этой церемонии речь, ведь и в торжественности есть своя прелесть; я много раз принимался ее писать, но так ничего у меня и не вышло. На самом-то деле невозможно одновременно говорить торжественно-приподнятым тоном и — сомневаться; и невозможно не сомневаться, когда с ясностью сознаешь крайнюю неопределенность, комическую несостоятельность всего, что можно сказать (и что уже столько раз говорили до тебя)! Насколько было бы приятнее для вас и для меня, обладай я даром рассказчика, чтобы увлечь вас выдуманной историей: но я совсем не способен к сочинительству. Я и не преподаватель литературы, способный, по крайней мере, выбрать тему, ловко развить ее и, может быть, открыть вам нечто новое. Но в данный момент меня больше всего волнует и влечет (а значит, только об этом я имею право говорить) то, что весьма трудно приспособить к торжественной речи, да и вообще к любой: признаюсь, я был так напуган этой возложенной на меня миссией, что за последние дни не раз мечтал о чудесном вмешательстве, какой-нибудь мелкой катастрофе, которая избавила бы меня от этой необходимости. Как видите, чуда не произошло.
Однако постараюсь быть предельно искренним; каковы бы ни были сомнения по поводу смысла и результатов моих поисков, ценности тех одновременно смутных и глубоких, сильных и неуловимых впечатлений, за которыми я иду, для меня безусловно одно: если бы иногда я и сам не доверял своим исканиям, если бы не думал, что их стоит продолжать, и, наконец, если бы я не видел в них некоего общечеловеческого значения, у меня никогда не хватило бы дерзости говорить об этом публично, так сказать, официально, даже после всех ораторских ухищрений. Но я думаю, что мои колебания станут вам понятней в конце этого выступления и, как я надеюсь, покажутся, по крайней мере, простительными. Если я говорю это с самого начала, то потому, что мы вступаем в области, где требуется особенно тщательная проверка; сегодня вечером я вынужден говорить, стоя на середине пути, начало которого было, разумеется, весьма неопределенным и, быть может, ложным, и мне не хочется выдавать за конечный результат свою в лучшем случае гипотезу (кстати, и не новую, просто в каждом новом столетии формулируют как-то иначе). Также хотелось, чтобы мои даже самые пристрастные слова воспринимались с некоторой осмотрительностью и сомнением.
Чтобы сохранять серьезность, спокойствие, уверенность в себе, что мы по большей части и делаем в обычной жизни, нужно, по сути дела, жить как во сне; ведь стоит открыть глаза — и мы тут же увидим — думаю, для этого не придется далеко ходить и не обязательно искать злосчастные места, где происходят бесконечные смертоубийства, — увидим совсем рядом столь странные, жуткие и малообъяснимые вещи, что вряд ли выдержим и сохраним это пресловутое «достоинство». Уже то одно, что мы живем на поверхности космического тела, которое является частью уму непостижимого часового механизма, а сами мы — кое-как перевязанные бумажные пакетики, из которых по неизвестной причине до сих пор не вывалилось все содержимое, — могло бы потрясти до конца дней. Я сказал, что мы, похоже, живем как во сне, если можем устоять на ногах перед разверстой бездной. Но этот образ недостаточно точен. Мне кажется, наша серьезность, торжественность, наши церемонии, парадная одежда (беру лишь обстановку сегодняшнего вечера) — лишь элементы изощренной системы защиты, которая давно вышла за рамки своего прямого действия и держит нас в плену, не давая свободно дышать. Вместо того чтобы видеть в абстрактных понятиях, помогающих нам не соскользнуть в бездны реальной жизни, лишь то, чем они, по сути, и являются, — то есть перила, ограждающие поручни, мы укрепили, нарастили, упрочили их и в конце концов стали считать той самой неуловимой реальностью. Вот тогда-то мы и успокоились: произошла подмена — вместо желаний, кровавых ран, призраков, смерти — красивые пустые оболочки, грязь старательно вычищается перед каждой новой зарей; нам стало казаться, что насилие — это удел лишь отдельных безумцев, маньяков или некоторых «отсталых» народов и когда-нибудь будет окончательно сведено на нет; Счастье, Справедливость и Истина прочно заняли клубные кресла возле искусственных каминов, здесь, в четырех стенах, откуда им больше незачем выходить.