Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но почему все-таки тем утром, прибыв в Трюинас, я вдруг так ярко, рельефно испытал чувство реальности мира, почему от погружения в нее у меня буквально перехватило дыхание? Я допускаю, что, конечно, сама трагедия смерти обострила мою чувствительность; к тому же нежданный снег, преобразивший окрестность, тоже мог изменить мое зрение. Впрочем, я и раньше всегда чувствовал: Трюинас — место прекрасное и «подлинное» — прекрасное в силу своей подлинности, — включая и этот большой дом, который стал его центром.)
Тонкий снежный покров: встреча, первая ли, последняя, в начале или конце сезона — и удивление — зеленые луга, снег, молодая листва под снегом; открытие мира — словно обновленного, в невесомом оперенье, — да, это удивление — словно огромная птица (и в самом деле) на миг коснулась земли, это легкое, свежее, почти нематериальное прикосновение — девственное, я думаю, здесь можно и нужно вспомнить и эту строку: «Могучий, девственный, прекрасный в блеске день»[210]. Скалы, овраги, луга, купы деревьев, редкие каменные строения, более, чем когда либо, реальные, очевидные, но при этом — как бы сказать? — словно воспарившие…
Очевидная реальность, вес, плотность этого фрагмента мира; а с другой стороны, и само событие погребения, возвращения в прах, каким-то образом стало более «подлинным» — обрело реальность камней и дорожной грязи — из-за полного отсутствия ритуала, из-за хаоса, сумбура, какой-то неловкости перед лицом смерти.
Стихийная сила.
Стихия: то, что лежит в основе, неорганизованная материя, фундамент, почва, которая не уходит из-под ног, — все это мы находим в книгах Андре дю Буше — те самые места, где, много лет назад, заблудившись и натыкаясь то на одну, то на другую ограду, я споткнулся и поранил себе пятку: противоположность мечте или сну; и надо всем легкий снег, как опадающие перья последней перелетной стаи.
Почти неописуемая, невозможная встреча — снег и цветущие яблони; розоватые мазки кисти на белизне.
Холод, грязь, ледниковые оползни, сад в цвету; но еще и две лошади, словно выточенные из драгоценного дерева, неподвижные; и люди, рассеянные вдоль дорог, и это наивное ощущение, что все мы друзья или, по крайней мере, могли бы дружить — благодаря общему чувству, которое привело нас к этой могиле, к этому дому.
Было еще одно ощущение, по крайней мере у меня, — совсем странное: мне казалось, что нет никакой потери, никакой пустоты, пусто только в гробу. И более того — в каком-то смысле даже грусти не было, во всяком случае, у меня; было сильное чувство, спокойное и всеобъемлющее одновременно, но не было боли и протеста. (Я повторяю, что говорю только о собственных ощущениях — как пытался делать всегда, — ни о чем другом.)
Всё в это утро было обновленным, исполненным жизни: переживание реальности мира, чудной реальности в момент встречи несовместимых крайностей; и ощущение человеческого тепла, и, повторяю, «душевного благородства», сиявшее изнутри и извне — под снеговыми тучами и под крышей дома.
Но абсолютным чудом, так парадоксально, если не сказать кощунственно породившим нечто похожее на тайное ликование, робкое, но тем не менее могучее, стали, конечно, слова — еще одна разновидность цветов или снежных хлопьев, которые взлетали, расцветали, парили несколько мгновений между землей и небом, — духовные сущности, но и материальные тоже, их бы не было, не будь настоящих цветов, скал, облаков, о которых они говорили, но рождались они из иного истока, не на небе и не на земле, они были сказаны нами, возникли в глубине сердечной, важные и нужные только для нас, — да, я уверен, что именно за ними в то утро осталась победа (пока это утро длилось) — победа над пустотой; и как же легко была она одержана, без всякого триумфального шума, победных криков, с простотой, равной чуду, — так ручей прокладывает себе путь среди трав и камней (и ручеек в самом деле звенел неподалеку, неутомимый).
Сияющий дым.
Или фимиам, струящийся из глубины сердца, когда оно раскрывается миру.
Сквозные сети слов собирали нас воедино, окутывали как плащ, но не заключали в себя, не отделяли от остального мира, напротив, все слова, сказанные тогда, были посвящены переходу, они сами были переходом, шагом вперед, — и гора перестала быть препятствием, стеной, но превратилась в прозрачную темноту, венчаемую снежным пиком, в ночь, чья дальняя вершина озарена рассветом.
И снова отрывок из «Мнемозины», идущий непосредственно перед тем, который был процитирован раньше:
Так: но милое? Солнца лучНа земле мы видим, в тонкой пыли,И глубокие тени лесов…[211]
И наконец, сразу же за тем фрагментом:
Но как случилось? Умер Ахилл. Под смоковницей,мой Ахиллеснеподвижен…
Вот так бывает, когда видимое и невидимое меняются местами, явления природы сливаются в одном аккорде со зверями, людьми, живыми и мертвыми, со словами, новыми и старыми, печаль оборачивается тайным ликованьем. И тогда, познав глубину, — пусть мы уязвимы и тленны, — прикоснувшись к тому, что так похоже на главное таинство бытия, сможем ли мы это забыть, умолчать?
НЕСКОЛЬКО ДОПОЛНЕНИЙВот и завершены — но как же неловко, косноязычно, раньше я ни за что не позволил бы себе такое — эти записи, которые я начал сразу после 21 апреля, а потом они лежали три года тяжким грузом, черновым наброском, невыполненным обещанием. И все же напечатаны, в знак дружбы, ради которой они и писались, но еще и ради того, о чем я говорил всегда и пытаюсь сказать снова — пока не замолчал навсегда.
И пусть бы еще я провел над ними много дней, пытаясь как-то переделать, исправить, улучшить написанное! Ничего подобного, наоборот, все это время я старался держаться подальше от этих страниц, не желая даже смотреть на доказательства собственного бессилия; оправдаться занятостью я тоже не мог…
Я был способен только иногда сделать короткую запись о том, до какой степени чувствую себя «сломленным», побежденным; не боль испытывал я, не страдание, а именно чувство поражения.
Но была еще и неловкость, какой, быть может, я не переживал никогда в жизни, — чувство вины перед тем, что всегда казалось мне самым важным.
Растерянность, сломленность, отвращение к самому себе, но вместе с тем — последние остатки упорства, настойчивости.
В один из таких дней мне вспомнилась строка сонета, написанного Гонгорой в глубокой старости:
Caduco el paso? Illustrese el juncio…
Которую я перевел так: «Неверен шаг? Зато светлее ум…»
Неудивительно, что эта строчка преследует меня сейчас. Но что, если ум тоже становится «неверным»? С этим ничего не поделаешь. И поэтому тоже я все никак не мог завершить эти странички, а ведь то утро в Трюинасе действительно было для меня, как я продолжал думать, одним из редких моментов за последние годы, проведенные «в овраге», я снова на какой-то миг «обрел центр». Но потом снова утратил все.
Я переживал период, когда «летучие слова», те, что всегда казались мне легкими, крылатыми, упали наземь в жалком беспорядке; как дикие голуби в Пиренеях, летевшие в сети целыми стаями, — я наблюдал это подростком в Стране басков в 1938 году, кажется, нас привели специально посмотреть на это «прекрасное зрелище» — и тогда мне действительно показалось, что это красиво.
Но сейчас, блуждая в лабиринтах памяти, я все спрашиваю себя, удалось ли хотя бы нескольким птицам ускользнуть от летящих на них сетей и невредимыми преодолеть перевал? И того же мне хотелось бы пожелать этим «последним словам».
(«Parole estreme», сказанные Танкреду умирающей Клориндой в октавах Тассо, который так чудесно положат на музыку Монтеверди.)
Позже — в ноябре 2002-го — мне был еще один знак: на дороге между местечком Глез и Ле-Роше-дез-Ор я увидел несколько тополей, которые полыхали или, лучше сказать, горели как желтый огонь свечи, как золотые языки пламени на фоне темно-зеленых лугов — рядом с крутым склоном, где паслись коровы, — склон казался почти вертикальным, как на миниатюре из часослова. Эти свечи, зажженные в разгар дня, чуть колебались над тихими отлогами долин; их прозрачно-золотой, закатный свет коснулся моих усталых глаз, и они раскрылись — во всяком случае, на то время, пока я проезжал мимо.
Знаки, которые помогают жить, их все меньше.
В конце концов, отчаявшись, три года спустя, почти день в день с тем утром в Трюинасе, я принял решение удовольствоваться — хотя это слишком громко сказано — уже сделанной работой.
Ведь то, что я хотел запечатлеть, уходит от меня все дальше.
Слова эти все больше похожи на надпись на чужом языке, который когда-то был понятен, и я даже пытался на нем говорить, но теперь вот совсем позабыл.