Прогулка под деревьями - Филипп Жакоте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не бывает «идеальной жизни». Что касается моей собственной, то настал момент, когда мне пришлось, как говорится, «зарабатывать себе на хлеб». У меня был выбор между преподаванием, работой в издательстве или переводом. Преподавание вовсе не было для меня недостойным или отталкивающим занятием; просто я опасался, что оно заставит меня искусственно разделять педагогическую работу и другую, которую придется переносить на каникулы; еще я подозревал, что оно больше поощряет критические, нежели творческие способности. Издательский труд был неизбежно связан с литературной средой, которую я не любил.
В юности я страстно читал нескольких немецких поэтов. Попробовал переводить. Также и прозаиков. Один издатель проявил доверие к моим опытам. Вот так получилось, что за своим рабочим столом я написал, тщательно копируя с оригиналов, многие тысячи страниц, где, надеюсь, не слишком искажены мысли писателей, заслуживающих более внимательного отношения, чем мое. По крайней мере, я старался переводить только то, что так или иначе отвечало моим вкусам.
Занявшись переводом, я сделал выбор в пользу относительной независимости и относительной же необеспеченности. Но прежде всего мне казалось, что таким образом я оставляю шанс для поэзии и она не станет в моей жизни чем-то побочным, зависящим от свободного времени или причиной разрыва с повседневным.
Подхожу к главному. К тому выбору, который я сделал, следуя своей не слишком смелой из-за отсутствия твердых убеждений натуре. Позвольте немного на нем задержаться.
Когда я начал свою литературную деятельность, в поэзии господствовало направление, представленное в конце XIX века такими притягательными для нас гениями, как
Рембо или Малларме, и еще раньше — Бодлером, Леопарди, Новалисом, а к 1920 году завершившееся сюрреализмом, где главным было искреннее и оправданное стремление к разрыву; с прошлым, культурой, моралью, религией, обществом и даже с самим миром. «Истинная жизнь — не здесь», — сказал Рембо, и это на разные лады повторяли вслед за ним, обычно не так выразительно, сотни поэтов. Я же испытывал, правда, не слишком отчетливое, но противоположное чувство; я смутно предугадывал возможность иного пути; больше всего на свете опасаясь категорических высказываний, резких отрицаний или безапелляционных суждений, я думал, что человек, который повышает голос или стучит по столу кулаком, делает это затем, что иначе не может заглушить голос собственных сомнений…
Чтобы лучше объяснить свой выбор, я хочу сослаться на творчество одного современного французского писателя, недостаточно известного даже во Франции, этнолога, друга сюрреалистов Мишеля Лейриса; я с восхищением и вниманием слежу за его путем, о котором он рассказывает в публикующейся сейчас книге автобиографического свойства под названием «Правило игры», — правило, на поиски которого иногда уходит целая жизнь. Мало кто из писателей в наши дни мог с такой неукоснительной честностью очертить круг собственных противоречий.
В последнем томе книги Мишель Лейрис подробно описал свою поездку вместе с Сартром и Симоной де Бовуар в Китай, страну, где ему пригрезилась заря великой надежды, и он с точностью обозначил две «стороны» своей натуры, между которыми разрывался: одна, скажем так, «политическая», то есть чувствительность к страданиям, несправедливости, нищете и желание «изменить мир», заставившая его вступить в ряды левых в надежде хоть немного облегчить участь людей (именно это подвигло его к поездке в Китай); а другая, если хотите, «поэтическая», понимаемая им как тяга к священному, таинственному, непознаваемому, к страсти, все то внутреннее пространство, которое он сравнивает с некой зоной off limits, в каком-то смысле запретной, где как раз и имеют место все эти вспышки, конвульсии и излишества, с которыми сюрреализм раз и навсегда связал свою концепцию поэзии и жизни. Мишель Лейрис напрасно пытается примирить в себе эти две стороны, которые и сам считает несовместимыми; он, впрочем, с присущей ему лояльностью признает, что «политическая» сторона скорее сближается с чувством долга, пусть даже самым возвышенным и непререкаемым, а другая, «поэтическая», — с глубинной инстинктивной страстью.
Ну что ж! Вот что мне случалось думать обо всем этом — или, скорее, переживать: может быть, ошибка состоит в стремлении любой ценой поместить поэзию, а заодно и истинную жизнь, за пределы — в безумие, излишество, мятеж и разрыв; может быть, откажись мы от этого видения, примирение между поэзией и политикой перестанет быть таким немыслимым, как представлялось Лейрису. (Я понимаю, конечно, что справедливая политика для многих вряд ли мыслима вне постоянного чувства протеста…)
Но кажется, мое желание или, скорее, стремление моей глубинной натуры состояло в том, чтобы поместить поэзию на более естественное и скромное место внутри нашей жизни, которая тогда тоже стала бы более сдержанной, умеренной; подобно тому как таинство присутствует в каждом подлинном стихотворении, даже если оно подчиняется правилам стихосложения, то есть ограничениям, которые на первый взгляд фатальны для духовной жизни. Самая большая тайна в том, что бесконечность, отсвет ее может быть заключен в стихах, построенных при помощи слов, или в музыкальном произведении, подчиненном строгим законам гармонии. Что бесконечное может войти в конечное — и оттуда сиять.
Потому нужно надеяться или пытаться сделать так, чтобы свет, пришелец из другого мира, был зрим в этом несовершенном мире, где жить порой почти нестерпимо. И нужно, чтобы это стало возможным, вопреки одному моему серьезному недостатку, а именно: никакие политические, религиозные или философские догмы никогда не могли полностью меня убедить. Не существовало такого убеждения, которое не казалось бы мне сомнительным. Ни системы, пусть даже самой обоснованной, которой нельзя было бы успешно противопоставить другую. Так же думал Музиль, чье творчество долго сопровождало меня, поддерживая это врожденное сомнение; еще один мыслитель, которого я имел счастье и честь знать лично и которым восхищался, — я имею в виду Жана Полана; и, наконец, Монтень, который задолго до них выбрал тот же путь…
Чудовищные события современной истории, конечно, не способствовали возрождению моей веры. Можно сказать, что отвратительное насилие, в своей низости уничтожившее столько человеческих творений и жизней, еще безвозвратней опровергало любой рецепт, с помощью которого можно было бы объяснить и переделать мир.
И что оставалось в результате? Этот вопрос все чаще слетал с моих губ. Это не значит, что я непрерывно и последовательно размышлял об этом; возможно, я ошибался, но какой из меня мыслитель.
Я был отброшен назад к своим сомнениям. Тут было и есть от чего замолчать навсегда. Тем не менее я продолжал видеть знамения — в живых существах, пейзажах, вещах, произведениях искусства. Не объяснения или универсальные рецепты. Так, в один из таких тяжелых моментов жизни, когда мы чувствуем, что молодость покидает нас, я открыл существование японской поэзии, и, в частности, традиционного жанра хайку. Почему это открытие стало для меня таким драгоценным?
Как раз потому, что, как никакая другая поэзия, в величайшей простоте и одновременно изысканности, избегая тяги к исступлению и разрыву, она умела озарить бесконечностью самые обыденные моменты самого заурядного существования. Для меня это удивительнее, чем перехлесты, головокружение, упоение. Как будто на отчаянное утверждение Рембо о том, что «истинная жизнь — не здесь», последовал ответ, но не в виде противоположного высказывания (столь же неубедительного), а как расцветшие всюду скромные знамения, свидетельства того, что истинная жизнь возможна здесь и сейчас.
Я убедился, что если схемы стремились к взаимоуничтожению, системы исключали одна другую, то эти знамения, вопреки, а может, и благодаря самой своей хрупкости, неуловимости, сопротивлялись сомнению. Опыт, надо признать, довольно странный, его трудно передать другим, трудно воспринять всерьез: снег на гребне горы над облетевшими деревьями, совершенно прямой полет розовой цапли в небе над озерными бликами — все эти лишенные цены и смысла случайности природного мира спасали и поддерживали меня больше, чем любое философское учение и любая молитва.
В сущности, это были только проблески, просветы. Как если бы в неразличимой мгле нашего существования открывались проходы, точнее я сказать не могу, нечто вроде анфилады окон, откуда снова стали сочиться свет и воздух. Совсем немного света и воздуха — но они так воздействовали на меня, что мне случалось называть их почти божественными, то есть пришедшими из дальней дали, слетевшими с высоты высот… Тем охотнее являющиеся нам, быть может, чем меньше было у нас «убеждений», чем меньше мы знали «истин»… Но также всегда готовые покинуть нас, исчезнуть снова…