Скитальцы - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И лишь однажды, в порыве любви и жалости, когда Дарью Насонову хоронили на погосте и уже покрыли домовину крышей, Андрей вдруг похватился на колени, запричитал и тут же заговорил, запризнавался, будто, когда маменька спала на печи, к ней вдруг залез черный монах в колпаке и стал приставать, и он, Андрей Насонов, этого монаха ударил топором по голове, чтобы тот отстал от матушки. Но когда следователь попросил повторить, Андрей Насонов заперся, и никакие допросы с пристрастием, ни свидетельства печищан не могли уличить его; даже на исповеди он клялся всеми святыми, что руки его чисты, не обагрены родною кровью.
Глава вторая
Донька проснулся от распевного торжественного голоса, словно бы подле службу вели. Грустно было, и не хотелось разлеплять глаза: веки набухли, натекли от сырости, что скопилась, не пролившись, в маетном сне. Что за смысл жить теперь, куда приведет жизнь эта каторжанская? Заклеймят, прикуют к тачке, и солнца более не видать.
Донька скосил глаза: в высокое зарешеченное оконце скудно попадал зимний утренний свет; плесенью мазало по нагим стенам; уныло и скудно было в этой подневольной келье. И уже раскаялся, что глаза открыл, ибо снова душа содрогнулась, замлела. Когда при уездной полиции сидел, ловчее было, да и жил как бы во сне. Стены бревенчатые, как в доме своем, и, опять же, голоса людские слышны. Вот словно бы встань, отряхнись, толкнись в дверь – и ты на воле.
Сосед по камере стоял на коленях и высоко возносил голос, при каждом поминании Бога отбивая поклон. Расслышал скрип дерева и, прервав молитву, оглянулся, сказал грубовато:
– Молись, грешник, убийца рода человечьего.
– Лихо, да и молитвы забыл...
– Я напомню. Не ленись, встреть утро. Жива душа-то, жива, братец...
Насонов встал, отряхнул колена. Был он тонок, и серая холщовая рубаха висела как на сухом коле, бледное лицо испито тайной немощью, но черные глаза кротки, чисты и печальны. И хоть бы малый намек на ночные буйства, на душевную неукротимую болезнь. Будто грядущий день, едва народившийся в застиранных серых пеленах, излечил человека от смуты и обновил кровь. А так и есть, наверное? Кто из живой твари не пугается ночи? Какие только призраки не являются к нам в ночные часы и не хозяинуют в сонной душе, совершенно переиначивая время настоящее и прошлое. Донат с любопытством разглядывал соседа, несколько робея перед ним и чувствуя в нем тайную силу человека, отмеченного особой печатью.
– Барин, что ли? – поинтересовался Донька, глядя на длинные узкие руки, нервно лежащие на острых коленях: сквозь белую кожу просвечивали вялые голубые жилы.
– Сын Божий, – кротко улыбнулся Насонов. Толстые, неряшливые губы приоткрылись, показав кривоватые зубы, отчего лицо неприятно преобразилось.
Он вдруг замкнулся, потускнел лицом, призакрыл глаза, и в них появилось то отсутствующее выражение, которое обычно настораживает постороннего человека. Тут явился тюремный сторож, приказал вынести парашу и идти на кухню за вытью. Расстрига-пономарь навряд ли и видел и слышал караульщика, и, привыкший к послушанию, Донат покорно вытащил деревянную лохань во двор.
Высокие каменные стены, сложенные из необхватных валунов, окружили его, как бы изгибались внутрь колодца, отчего небо виделось невзрачной полыньей, не вызывающей желаний. Арестанты выбегали, стуча котами по зальдившейся, натоптанной тропе, плескали в лицо снегом и, словно тени, растворялись во мраке камня. Слышался смех и рассыпчатый мат, кто-то прихватил в коридоре бабу, и она заверещала, не скрывая в дурашливом вопле нечаянной и скорой женской радости. Живое – живым, куда деться.
– Черт губастый, плешивый каторжанец. Пообрываю руки-ти, – заливисто вскричала прижатая бабенка, не успевшая скрыться в женской камере.
Казенный дом ожил, задышал, скидывая с себя мертвое оцепенение.
Тюремщик принес в котле выть, а Донату особую алюминиевую мису под номером «тридцать три», раскидал по посудам жидкой гречишной каши и взглянул на бывшего пономаря с тем особым пристрастием и недоверием, как глядят на строптивых людей, любящих устроить пакость. Насонов же чашку свою поместил меж высоких колен, ел неторопливо, с ленцой, словно бы чрево худо принимало пищу. А не доевши более половины, накрошил туда остатки хлеба, перемешал все руками и выплеснул за печь. Вот откуда в камере вонь, вот откуда кислая душнина. «Возьмите, делюсь, но не приемлю. Каждый живет по своему разуму, по своему пути. Отриньте, насытившись, и не приемлю вас, бесовские орды».
Вернулся надзиратель, сразу заглянул за печь, вскричал не то с угрозой, не то с радостью, что все повторилось и его, караульщика, предположения оправдались:
– Опять бесов кормил, сорочий сын?
– Кормил. Дал отступного, чтобы замириться.
– Я тебя сейчас солененьким поугощаю, я тебе трещиной по затыльнику наезжу. В секретную хочешь, сорочий сын?
Широкое волосатое лицо надзирателя странно улыбалось, слегка перекосившись, но в узко поставленных глазах не виделось той обыкновенной злости, которую вызывает поперечный, неуживчивый человек.
– Меня трогать нельзя. Я Божий человек! – торопливо воскликнул Насонов, уже покоряясь предстоящей выволочке.
Донат с любопытством вглядывался в эту новую, странную для него жизнь, как-то забывши на время о своем несчастном положении: ему казалось, что двое вздорных приятелей затеяли постоянную безобидную игру.
– Я в сношения с батюшкой-царем войду, я устрою тебе препорцию сквозь зеленую рощу, харя ты мужицкая.
– Да ты еще угрожать? Я при должности и при бляхе. А ты рванина арестантская!
– Не смей так глаголать, не смей! – взвизгнул Насонов, потеряв былую кротость. – Как ни плох я, как ни злодей, но я из благородного звания.
– Я тебе покажу, ваше благородие, как с бесами бороться. Я сейчас тебя пареной репой наугощаю, – прекратил надзиратель словесную перепалку, в которой явно терпел крах в силу своего мужичьего происхождения; но как отставной унтер-офицер, еще не забывший воинскую выправку, он живо прихватил Насонова за шиворот, пронес через камеру, установил на четвереньки и ткнул лицом в лужу. – Худо тебя, расстрига, учили духовному званию, – бормотал он. – Вот тебе и репа пареная, вот и квас с редькой, и капуста со свиньей. Хля-бай, хля-бай, говорю. Да чтоб дочиста.
Утомленный, но довольный собою, надзиратель покинул камеру, и Насонов тут же поднялся, утерся подолом рубахи: на лице его не было и тени гнева, а, напротив, какая-то умильная тихость сошла на него.
– А ты, парень, убил кого? Как тебя звать-то? – Насонов не получил ответа, да и не особо добивался, занятый собою. – Убивать нельзя, ты смотри, не-не. Убивать – грех великий. Избави мя от крови. Убить человека каким-либо тяжелым орудием, камнем или дубиною, равно зарезать его ножом или зарубить топором – грешно, ибо пролитие крови наблюдается тут. А лишить человека жизни, – при этом Насонов усмехнулся и вздел в потолок палец, – например удавить, вовсе не грешно, как ты ни толкуй. На меня клевещут, говорят, ты убил мать свою. Да возможно ли поднять руку с топором на родившую мя и опустить на седую главу? А удавить не грешно, не-е, и я жалею, что не удостоился сам лишить жизни мать свою, ибо она получила бы тогда отпущение всех грехов и стала бы воистину праведной.
Утечь бы, раствориться сквозь соломенный тюфяк, сквозь лещадные плиты, сквозь заколелую землю, улечься там и утихнуть. И Тайке воля: поживет сколько-то одна, утишится, смирится, обратно вернется в семью, детей наставят. Прости, Тая, что кинул тебя, прости, что пал духом. Квелый, слабый человечишко, тюфяк. А как поступить было? Убить нельзя и не убить нельзя. Только вошел на высокое крыльцо, толкнулся в дом, где землемер квартировал, а он сам на пороге лицом к лицу, в ситцевом халате, в руке чубук. И так убить захотелось, таким скотиньим показалось безмятежное, улыбчивое лицо, что рука вроде бы отвалилась, не смогла за голенище сунуться, где нож таился. Только и крикнул: «Распетушье, распетушье!» Да полноте, кричал ли? Хриплым петушиным голосишком выпехнул, едва сам расслышал свой противный, слабый скрип. А он-то, майор Сумароков, поднялся на дыбы, да ни слова лишнего и сразу чубуком ореховым по голове и раз, и другой по переносью и кожу живую содрал. Тут двое десятских подскочили, скрутили под руки, и лишь однажды изловчился Донька, когда ломали, гнули спину: по детородному месту достал ногою майора Сумарокова. С такою неутоленною злостью пнул, так осквернил безмятежно стоящего человека, сосущего чубук, что тот поначалу согнулся вдвое, переломился, а после и упал на затоптанный пол, как на плаху, сронив редеющую намытую голову. Полицейские растерялись, приотпустили парня, и еще не раз бы достал Донька тяжелой ногою под боки, кабы не валялся Сумароков хуже пропадины: а падшего человека, как и собаку, не бьют, не валяют. Только плюнул в скулящее, скорчившееся, расхристанное бессилое тело, да тут и подхватили десятские, больно завернули руки, наклали по вые, так что голова загудела, и впихнули в арестантскую. А разве ж так хотелось? Такой ли понималась, полагалась месть? Что-то иное мыслилось, пока бежал из суземья до Мезени, пока в трактире сидел, отогреваясь чаем с баранками, и дожидался светлого морозного дня, когда ничто не сокроется от догляда в пакостном человеке и душа его трепещущая будет как на ладони. Да нет же, ни о чем не думалось, ни о чем не помышлялось: ноги сами несли, а голова была в тумане, душа в памороке, и только кожей голени словно бы постоянно слышал нахолодевшее жало ножа. Ведь так полагалось, что более не видать Тайки, потому и простился с нею душою, как бы на смерть ушел. Чужую жизнь возьмет и свою тут же отдаст. А как случится-то – на одного Бога полагал да на случай. Что говорить, что! Не с пустой же головою бежал. Сколько всего пронеслось в голове, да вот не запомнилось, это верно. И мать, наверное, не раз встала в памяти, и отца помянул, просил у того прощения. Но вот все забылось, все: туман один. Черный весь, кожа лафтаками[60] сползла с лица, мясо заголилось на щеках – таким и явился на квартиру землемера, сам страшнее лешевика...