Предсказание будущего - Вячеслав Пьецух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что-то произошло?
— Ничего особенного, голубка, — соврал я, так как во мне еще загодя созрело решение до поры до времени не разглашать того обстоятельства, что я теперь нахожусь в статусе свободного человека.
У этого решения было очень серьезное основание: дело в том, что еще в отделении милиции, в то время как я сочинял объяснительную записку, я себе предсказал, что при условии восемнадцатичасового рабочего дня я довольно быстро напишу свою художественную вещь; но обеспечить себе восемнадцатичасовой рабочий день я мог только в том случае, если бы каждое утро под видом хождения в школу забирался бы в какой-нибудь уголок, где никто не мешал бы мне делать дело.
С этим уголком я прямо намучился. На другой день после увольнения из школы я прихватил с собой стопку писчей бумаги и принялся исследовать наши окрестности в поисках укромного уголка. Ничего подходящего не находилось: я пробовал писать в сквере — там было холодно, пробовал в маленьком кафе — там было людно. Только спустя часа два мытарств я наткнулся на ветхий пятиэтажный дом, предназначенный к сносу, и, войдя в подъезд, обнаружил, что в нем еще, как это ни странно, топят — топят, негодяи, несмотря на то, что окна были частью выставлены, а частью выбиты хулиганами. Таким образом, я напал на вполне пригодное помещение, которое соединяло в себе два первостатейных достоинства; в нем было относительно тепло и абсолютно безлюдно.
В течение нескольких дней я приходил сюда по утрам, поднимался на третий этаж, садился на подоконник и что-то около половины девятого уже начинал писать. С самого начала дело у меня пошло живо, хотя и не без некоторых затруднений. Кажется, на второй день работы я вдруг призадумался над одним сложным местом, потом перекинулся на постороннее и продумал до первых сумерек; я испугался, прикинув, что если я и впредь буду так задумываться, то я свою вещь до второго пришествия не напишу, но тут я вспомнил о миниатюрных портретах Чехова и Толстого и на другой день, прихватив их с собой, расставил на подоконнике — вот ведь какая штука: я больше не отвлекался.
В общей сложности я прописал в обреченном доме неделю, ежедневно возвращаясь домой к тому времени, когда я обыкновенно являлся из школы, и, наскоро пообедав, продолжал писание попеременно на кухне и в ванной комнате. Я до такой степени аккуратно соблюдал прежний режим, что домашние ничего не заподозрили, и с их стороны помех не было никаких. Но затем последовал суточный перерыв, так как вскоре состоялся суд над Владимиром Ивановичем, на который меня вызвали в качестве свидетеля обвинения. Суд состоялся в последних февральских числах, на редкость противным днем: было пасмурно, зябко, в воздухе висела мельчайшая изморось, которая навевала мне такое ощущение, точно я с головой погрузился в воду, точно жизнь совершается на дне огромного водоема, и даже звуки в тот день насилу распространялись, а прохожие надвигались тенями, как водяные.
В двухэтажный особняк на улице Чехова, где тогда помещался народный суд, я пришел несколько раньше срока. Выкурив в уборной две сигареты и походив по коридору туда-сюда, я примостился у окошка и стал дожидаться начала судебного разбирательства. Поблизости от меня беседовали два старичка; это были те самые старички, которые начали со Штарке и Фейербаха, а закончили предсказанием Владимиру Ивановичу оправдательного вердикта. Я слушал их, приятно удивлялся тому, какие это забавные старички, а на дворе собирались гадкие февральские сумерки. Но вот в дальнем конце коридора показался Владимир Иванович, конвоируемый милиционером, и вслед за этим меня позвали на свидетельскую перекличку.
Ровно в шестнадцать часов открылось судебное заседание, на котором из публики присутствовали только два разговорчивых старичка и Ольга Иова, которую я увидел только тогда, когда меня вызвали для дачи свидетельских показаний. Судья оказалась милой молодой женщиной, похожей на кого угодно, только не на судью. Заседателями были: крупный мужчина из тех, кого прежде называли молотобойцами, и противная пожилая дама, подслеповатая, с мышиной физиономией. Судебную процедуру я описывать не намерен и сразу скажу, что Владимиру Ивановичу инкриминировали хулиганские действия, что в качестве пострадавшей стороны выступал тот самый мужик, который в день катастрофы явился с красной повязкой на рукаве.
Судебное разбирательство примерно полчаса шло своим чередом, когда наконец назвали меня: я нервной походкой проследовал к маленькой кафедре, положил на нее руки, кашлянул и сказал:
— Товарищ судья, товарищи народные заседатели! Жизнь прожить — не поле перейти…
— Послушайте, — сказала судья, — вы это о чем?
Я, конечно, смешался.
— Давайте будем отвечать на вопросы, — сказала судья и стала задавать такие наивные вопросы, что мне было совестно отвечать.
Когда вопросы ко мне были исчерпаны, я таки изловчился и исполнил свой долг перед Владимиром Ивановичем, надеясь хоть отчасти загладить свою давешнюю вину.
— В заключение я позволю себе сделать маленькое заявление, — сказал я. — Жизнь прожить, не поле перейти. Я начинаю старинной русской пословицей потому, что эта кроткая попытка объяснить жизнь показывает нам глубочайшее и, так сказать, всенародное непонимание того, что же такое жизнь. Оказывается, это настолько топкая тайна, несмотря на миллиарды прожитых жизней, что народная мудрость пасует перед ней, как перед теорией относительности. Но жить, как говорится, надо, и мы живем; мы проживаем наши жизни, в конечном счете не зная, зачем мы это делаем, — но: раз надо, то надо…
— К чему это вы? — перебила меня заседатель с мышиной физиономией.
— К тому, что наше бытие есть сплошная непознанность, неизреченность. И тут сразу возникает один вопрос, который имеет непосредственное отношение к сегодняшнему процессу: разве, совершая суд над Владимиром Ивановичем Иовым, мы не совершаем его над жизнью, разве приговор, вынесенный ему, не будет, во всяком случае, частным определением бытию? Поскольку ответ на этот вопрос напрашивается все-таки положительный, то подсудимого следует оправдать, ибо в известном смысле он прожил, если так можно выразиться, обыкновенную необыкновенную жизнь, настолько насыщенную страданием и перипетиями неблагоприятного свойства, что ему уже не причитается ничего, он от матушки-России все получил сполна. Детство подсудимого пало на годы революции и гражданской войны: он был свидетелем разгула бандитизма, оккупации Украины германской армией и переворота, приведшего к власти Симона Петлюру, он ехал в одном вагоне с деникинскими офицерами и ел столярный клей в голодном Саратове; а его детство завершается попыткой к самоубийству. В отроческие годы, получив по теперешним понятиям весьма скромное образование, подсудимый рано начал трудовую жизнь: он был учеником парикмахера, участвовал в строительстве Магнитогорска, а затем в течение многих десятилетий готовил к трудовому поприщу подрастающие поколения советских людей. В годы Великой Отечественной войны подсудимый участвовал в сражении под Москвой, в летнем наступлении наших войск на центральном направлении в сорок втором году, в ходе которого он попал я плен, где, несмотря на тяжкие испытания, всегда поступал так, как подобает русскому солдату и гражданину социалистического Отечества. В послевоенные годы он вел трудовое обучение в средней школе.
Такова в самом кратком очерке жизнь подсудимого Иова, которая имеет общенародное звучание, поскольку в ней, как в капле воды, отразились все исторические драмы, через которые прошло наше отечество в новейшие времена. Мало этого: жизнь подсудимого Иова еще и потому имеет общенародное звучание, что сквозь нее проглядывает торжественная физиономия нашего будущего, о котором я скажу как в своем роде специалист: какое-то симфоническое это будущее, товарищи, не прекрасное даже, потому что «прекрасное», в сущности, пустой звук, а именно какое-то симфоническое, то есть величественное и одновременно утонченное, стройное, как почти все первые концерты для фортепьяно с оркестром.
— С чего это вы взяли? — спросила меня судья.
— Как с чего! — удивился я. — Общаюсь, слушаю, наблюдаю…
Судья пожала плечами:
— А вот у меня другое складывается впечатление: чем дальше, тем все хуже и хуже.
— Это все из-за «двояко», — ответил я. — Есть, видите ли, такая новая философская категория — «двояко», в силу которой все до скончания века будет одновременно и стрижено и брито, и бело и черно, и замечательно и отвратно; вот возьмем интимную близость между мужчиной и женщиной — ведь какая волшебная вещь, по это только одна сторона медали…
— Ну, не знаю, — сказала судья и уперлась ладонью в щеку.
— А я знаю! — заявил я. — Поскольку наш народ стойко чает то самое будущее, о котором мы талдычим вот уже шестьдесят с лишним лет и которое мы, по чести говоря, давно притомились ждать, то пришествие его неизбежно. Позволю себе провести одну историческую параллель: из истории нам известно, что в особенно светлых случаях сначала нужно некоторое время побыть плотником и пройти через крестные муки, прежде чем поселиться на небесах. Так что еще одно-другое контрольное испытание, фигурально выражаясь, и мы в долине сказочных превращений.