Площадь отсчета - Мария Правда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
КОНДРАТИЙ ФЕДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, АПРЕЛЯ 12, 1826 ГОДА
Кондратий Федорович с нетерпением ждал Пасхи. Праздник для него был важнейшей нравственной вехою, до коей следовало дожить, а далее погибнуть без сожалений. В том, что необходимо нужно погибнуть, он не сомневался более. Ежели сначала он был готов чистосердечно принять милость царскую, которая была вполне возможна для них, то теперь он понял, что помилование его уничтожит. Ведь ежели выпустят его, Кондратия Рылеева, лицо много более других ответственное за мятеж, какова в дальнейшем будет роль его в обществе? Славословить до конца дней своих великодушного царя? Презреть все идеи, все убеждения свои политические? Играть роль пленника, которому оставили жизнь в обмен на службу победителю? Позорно! А все эти юноши, которых он завлек авторитетом своим, стихами и красноречием, — как смотреть им в глаза?
О нет! Стократ лучше будет для него взойти на эшафот с незапятнанной честью!
Сейчас, когда несколько недель поста и непрестанных молитв очистили его душу, Кондратий Федорович сознавал, что одного греха он так и не изжил: гордыни… Романтическое его самолюбие радостно отзывалось на перспективу мученического венца. Его беспокоило лишь одно опасение, что не одного его казнят — это затушевало бы блеск его подвига. Он внушал себе, что не хочет смерти для товарищей из любви к ним, а на самом деле не хотел ее из эгоизма. Он понимал это, терзался совестью, гнал от себя мелкие всплески самолюбия и деятельно готовился к принятию креста своего на рамена. Были вещи, утаенные им и от отца Мысловского, который уже в полной мере был его духовником и к которому он испытывал живейшую любовь и благодарность. Священник бы осудил его. Кондратий Федорович решился делать все от него зависящее, чтобы сделать нежелательную для него милость невозможной — то есть давать показания против себя и сознательно искать смертной казни. Это было, в сущности, ничем иным, как самоубийством, и Мысловский бы указал ему на недопустимость подобного поведения, но что было делать? Самой страшной для Рылеева стала бы промежуточная мера: не казнят и не простят, а запрут в крепость навечно. Тут уже впору, как полковник Булатов, разбить себе голову о стену равелина — единственное было за эти четыре месяца самоубийство в Петропавловке… Нет, пусть казнят!
Его камера, нумер семнадцать — в самом конце коридора, как он понял за эти месяцы, была больше и покойнее других. Кормили его, как сообщил ему охранник Никита Нефедьев, тоже особо. Далеко не все получали обед из четырех блюд и стакан вина к нему. Значит, завлекали его надеждой. Кондратий Федорович отвечал на эту милость подробнейшими показаниями о целях и устройстве Общества, сознательно стараясь выставить его более обширным и деятельным, нежели оно было на самом деле. Он считал это полезным для воспитания новых идей в свете и для той роли, которую когда–нибудь приобретет оно в истории. В том, что история не забудет их, а следственно и его подвига, он не сомневался ни на секунду. Именно сия мысль (гордыня, друг Кондратий!) поддерживала его несказанно.
И еще поддерживала природа, которой никогда он особенно не ценил и не понимал. Ведь когда–то давно, у себя в Батове, когда прогуливался он по берегам Оредежи с томиком Парни в кармане, восторги его красотою этой неяркой местности были без сомнения литературны. Литературою и питалась его поэзия. Николи не быв на брегах Иртыша, он красочно описал грозу в Сибири, не расспросив даже никого об особенностях дикой этой местности. Товарищи Ермака, в стихах его преспокойно «спали средь дубравы». Потом уже путешественник Штейнгель, товарищ по Обществу, заметил ему, что дубы в Сибири не растут. Он не стал поправлять. Это красиво звучало и, как сейчас он понимал, за версту несло Оссианом. А сейчас, в преддверии жизни вечной, глаза наконец раскрылись у него на мельчайшие особенности окружающей жизни.
Окно его, не замазанное известкой, как у остальных заключенных, выходило на крошечный треугольный дворик равелина, куда стали водить его гулять, как только потеплело. А что там было — немного чахлой травы, болезненная серенькая березка, да смородиновый куст, вот и все, но сколько было поэзии в этой скромной растительности, которая точно так же, как и он, была отгорожена от воли мрачными крепостными стенами. Этот смородиновый куст был сейчас для него исполнен глубочайшего смысла, и он с замиранием сердца ждал, когда распустятся на нем первые листики. Куст этот да неизвестная птица, выводившая по утрам весенние трели под окном, занимали его сейчас более, чем пышные красоты всех полуденных стран, существовавших единственно в его воображении. Прогулки, бывавшей далеко не каждый день (заключенных было много, и выводить всех по одному за день не успевали), ждал он с не меньшим замиранием сердца, нежели светлого Христова Воскресенья.
Одна из таких прогулок подарила ему неожиданную радость. Его вели по узкому коридору, когда вдруг открылась дверь пятнадцатого нумера — унтер–офицер выносил оттуда обеденную посуду. Он заглянул в камеру и увидел Николая Бестужева. Оттолкнуть унтера и броситься друг другу в объятия было делом одной секунды. «Эк, и зарос ты, брат!» — успел прошептать Николай Александрович. Кондратий точно оброс густой черной бородой, которая преображала его совершенно, поскольку бороды никогда он не нашивал. Они буквально вцепились друг в друга, их насилу растащили.
«Молись, брат, молись, — кричал Кондратий Федорович, пока конвойные волокли его прочь по коридору. Слезы так и текли по его щекам. — Молись, Бог милостив!»
Потом, светлым весенним вечером, Рылеев долго не ложился спать, все думал о друзьях, о Бестужевых, о том, как вся эта семья (включая матушку и всех трогательно–некрасивых сестер) была по–родственному близка ему. Что бы он был без них, особенно без Александра, с которым они последние несколько лет просто не разлучались! Ведь даже Наташе он никогда не писал так много и аккуратно, отлучаясь из дому, как милым своим друзьям, Саше и Николаю! Наташа…Чем больше проходило времени в разлуке с нею, тем меньше он думал о ней. Такое признание для него было постыдным и уличало в бесчувственности. Но сегодняшняя встреча с другом ясно дала ему понять, насколько она ему была дороже, нежели обещанное свидание с женою. Сейчас, когда душа его была полностью раскрыта в ожидании светлого праздника, он мог себе сознаться: Наташу он не любил. Вернее, любил, но тою же ненатуральною любовью, как любил ранее природу: отдельно от нее, от живого человека, которым она была. Любил романтическую красавицу, которая оказалась неумной, суетливой женщиной. Да, понимал он и вечный долг свой перед нею, и мучился, что вверг ее в непосильные испытания, но друзей своих он любил много больше. Да что Наташа! Он и к дочери Настиньке испытывал подобное чувство — одной лишь жалости перед ее детской слабостью. И еще одна мысль пришла — не так ли любил он и свободу, как понятие, как идею, не понимая, что она такое? Но при этом готов был жизнь свою за эту неизвестную ему свободу положить. Господи, что делать, научи меня!
Свеча давно потухла, но из окна еще шел тусклый вечерний свет, поэтому он схватил растрепанный молитвослов и примостился на стуле у подоконника. Было видно. Он с замиранием сердца открыл книгу на первом попавшемся месте — это был 54‑й псалом — и стал читать шепотом, вслух: «Вонми ми и услыши мя: возскорбех печалию моею и смятохся. От гласа вражия и от стужения грешнича, яко уклониша на мя беззаконие и во гневе враждоваху ми. Сердце мое смятеся во мне и боязнь смерти нападе на мя. Страх и трепет прииде на мя и покры мя тьма. И рех: кто даст ми криле, яко голубине? И полещу, и почию?»
Он еще не понял почему, но ему незамедлительно стало легче. «Кто даст мне криле, яко голубине?» — повторил он. Слова завораживали его, даже не смыслом, а одним только волшебством звучания. Голубине — Пустыне-Чужбине! Он схватил припрятанный за печкой обломок карандаша и начал писать на полях книги — скоро, как только мог, пока слова еще пели в нем.
Мне тошно здесь, как на чужбине.Когда я сброшу жизнь мою?Кто даст крыле мне голубине,Да полечу и почию.Весь мир как смрадная могила!Душа из тела рвется вон…Творец!
Кондратий Федорович запнулся. А ведь как шло, как шло! Он никогда не писал так скоро, стихотворная речь не была ему легка, напротив, он испытывал порою мучительную зависть к своему славному соседу по Парнасу. «Я не поэт, я гражданин!» — когда–то возразил он на критику Пушкина. Потом князь Вяземский передал ему язвительный ответ: «Не поэт, так гражданствуй прозою!» О господи, чем же обладал Александр Сергеевич, где был тот ключ Кастальский, который поил его легкостью? Да, точно, никто не видал его черновиков, и может быть, эта легкость такой же кровью давалась? Впрочем, обманывать себя более не было времени. Не такою! «Творец, ты тра–та–та и сила», — звучало в нем. «Творец, ты мне…тра–та и сила»… «Творец, ты мне прибежище…» Да, прибежище! И точная цитата из другого псалма! Кондратий Федорович поморщился, как от физической боли, но разломал ямбический размер.