Камо грядеши - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто способен сказать, до чего дойдет безумие Агенобарба? — сказал Виниций.
— Никто. Еще могут произойти такие дела, что в течение многих веков у людей волосы будут становиться дыбом от одной мысли о них. Но именно это забавно и интересно, и, хотя я частенько скучаю, как Юпитер-Аммон[328] в пустыне, думаю, что при другом императоре скучал бы куда сильнее. Твой иудей Павел красноречив, отрицать не стану, и если это учение будут излагать подобные люди, нашим богам надо не на шутку опасаться, как бы со временем не очутиться на свалке. Да, конечно, будь император христианином, все мы чувствовали бы себя в большей безопасности. Но, видишь ли, твой пророк из Тарса, применяя свои аргументы ко мне, не подумал, что неуверенность в завтрашнем дне и составляет для меня главную прелесть жизни. Кто не играет в кости, не проигрывает состояния, однако же люди играют в кости. Есть в этом какое-то наслаждение, возможность забыться. Я знавал сыновей всадников и сенаторов, добровольно становившихся гладиаторами. Ты говорил, я играю жизнью, да, это верно, но я поступаю так, потому что меня это забавляет, а ваши христианские добродетели наскучили бы мне, как проповеди Сенеки, в первый же день. Поэтому красноречие Павла было потрачено напрасно. Он должен понять, что люди, вроде меня, никогда этого учения не признают. Ты — другое дело. С твоим нравом ты либо должен был ненавидеть само слово «христианин» как чуму, либо стать христианином. Я признаю, что они правы, но при этом зеваю. Да, мы безумствуем, мы катимся в пропасть, что-то неведомое надвигается на нас из будущего, что-то рушится под нами, что-то умрет рядом с нами, согласен! Но умереть мы сумеем, а пока что нам не хочется осложнять себе жизнь и служить смерти, прежде чем она нас возьмет. Жизнь существует для себя самой, не для смерти.
— А мне тебя жаль, Петроний.
— Не жалей меня больше, чем я сам себя. Когда-то тебе было с нами неплохо, и ты, сражаясь в Армении, скучал по Риму.
— Я и теперь скучаю по Риму.
— О да, потому что полюбил христианскую весталку, обитающую за Тибром. Я этому не дивлюсь и тебя не корю. Дивлюсь же я тому, что, несмотря на это учение, в котором, по твоим словам, море счастья, и на любовь, которая вскоре будет увенчана, с лица твоего не сходит грусть. Помпония Грецина постоянно печальна, ты, с тех пор как стал христианином, перестал улыбаться. Так не уверяй же меня, будто это радостное учение! Ты вернулся из Рима еще более печальным. Если это у вас называется любить по-христиански, то, клянусь золотыми кудрями Вакха, я вашему примеру не последую.
— Здесь причина совсем другая, — отвечал Виниций. — Поклянусь тебе не кудрями Вакха, но душою отца моего, что никогда прежде я не испытывал ничего подобного тому счастью, которое узнал теперь. Но тоскую я безмерно, это так, и самое удивительное, что, когда я вдали от Лигии, мне все чудится, будто над нею нависла опасность. Я не знаю, какая, не знаю, откуда она может прийти, но предчувствую ее так, как, бывает, предчувствуют грозу.
— Берусь через два дня добыть для тебя разрешение покинуть Анций на любой срок, какой захочешь. Поппея, кажется, успокоилась, и, насколько мне известно, с ее стороны опасность не грозит ни тебе, ни Лигии.
— Еще сегодня она у меня спросила, что я делал в Риме, хотя мой отъезд был тайным.
— Возможно, она приказала следить за тобой. Однако, теперь и она вынуждена со мной считаться.
— Павел говорит, — сказал Виниций, останавливаясь, — что бог порой сам предупреждает, но не позволяет верить в приметы; вот я и борюсь с этой верой и не могу себя победить. Чтобы снять бремя с души, расскажу тебе, что случилось. Сидели мы с Лигией рядом в такую же тихую, ясную ночь, как нынешняя, и мечтали о будущем. Не могу тебе передать, как были мы счастливы и как спокойны. И вдруг начали рычать львы. В Риме это дело обычное, однако с той минуты я потерял покой. Мне все чудится, что в этом была какая-то угроза, какое-то предвестье беды… Ты знаешь, я нелегко поддаюсь тревоге, но тогда получилось так, что весь объятый тьмою город как бы наполнился тревогой. Это было так странно, так неожиданно, что отзвуки этого рычанья звучат не смолкая у меня в ушах и сердце томит страх, точно Лигия нуждается в моей защите от чего-то ужасного… хотя бы от тех же львов. И я терзаюсь. Прошу, добейся для меня разрешения на отъезд, не то я уеду без разрешения. Я не могу тут усидеть, повторяю тебе, не могу!
Петроний рассмеялся.
— Дело еще не дошло до того, — сказал он, — чтобы сыновей консулов или их жен отдавали львам на растерзание в цирках. Вас может ждать любой другой конец, но не такой. А ты уверен, что это были львы? Ведь германские туры рычат ничуть не хуже. Что до меня, я смеюсь над приметами и гаданьями. Вчера была теплая ночь, и я видел, как звезды сыпались градом. Многим от такого зрелища стало бы жутко, но я подумал: если есть среди них и моя звезда, то, по крайней мере, общество у меня будет!.. — И, помолчав, прибавил: — А знаешь, если ваш Христос воскрес, так он и вас двоих может защитить от смерти.
— Может, — отвечал Виниций, глядя на усыпанное звездами небо.
Глава XLI
Нерон, аккомпанируя себе, пел гимн Владычице Кипра, в котором и стихи, и музыка принадлежали ему. На сей раз он был в голосе и чувствовал, что слушатели по-настоящему увлечены его пением; это чувство придало его голосу звучность и так взволновало его самого, что он и впрямь пел вдохновенно. Под конец он даже побледнел от избытка чувств и, пожалуй, впервые в жизни не захотел слушать похвал. С минуту он сидел, опершись руками на кифару и поникнув головою, потом резко поднялся.
— Я устал, — сказал он, — мне надо подышать воздухом. А вы пока настройте кифары. — И, обмотав шею шелковым платком, обратился к сидевшим в углу Петронию и Виницию: — Ты, Виниций, подай мне руку, я что-то ослабел. А Петроний будет мне говорить о музыке.
Втроем они вышли на вымощенную алебастром и посыпанную шафраном дворцовую террасу.
— Здесь легче дышится, — молвил Нерон. — Душа моя тревожна и печальна, хотя я убедился, что с гимном, который я вам пропел для проверки, я могу выступить публично и что это будет такой триумф, какого еще никогда не одержал ни один римлянин.
— О да, ты можешь выступить и здесь, в Риме, и в Ахайе. И сердце мое, и разум полны восхищения тобою, божественный! — ответил Петроний.
— Знаю. Ты просто слишком ленив, чтобы заставлять себя произносить хвалы. И, как Туллий Сенецион, искренен, но разбираешься лучше него. Скажи, что ты думаешь о музыке.
— Когда я слушаю стихи, когда гляжу на квадригу, которой ты правишь в цирке, на прекрасную статую, прекрасный храм или картину, я чувствую, что объемлю видимое мною все целиком и что в моем восторге умещается все, что могут дать эти вещи. Но когда я слушаю музыку, особенно же твою, предо мною открываются все новые красоты, все новые наслаждения. Я гонюсь за ними, я жадно хватаю их, но, прежде, нежели я успеваю их воспринять, наплывают все новые и новые, в точности как морские волны, идущие из бесконечности. Да, я могу сказать, что музыка подобна морю. Мы стоим на одном берегу и видим морскую даль, но другой берег видеть нам не дано.
— О, какая глубина суждений! — сказал Нерон.
Некоторое время все трое шли молча, лишь тихо шуршал под их ногами шафран.
— Ты высказал мою мысль, — молвил наконец Нерон. — Потому-то я постоянно говорю, что во всем Риме ты один способен меня понять. Да, да, то же думаю о музыке и я. Когда я играю и пою, мне видятся такие вещи, о существовании которых — ни в моем государстве, ни вообще в мире — я и не знал. Я — император, мне подвластен весь мир, я могу все. Однако музыка открывает мне новые царства, новые горы и моря и новые наслаждения, мне еще неведомые. Чаще всего я не могу их назвать, даже умом не могу понять — только чувствую их. Я чувствую богов, я вижу Олимп. Какой-то неземной ветер овевает меня, я вижу, словно в тумане, какие-то колоссальные громады, безмятежные и сияющие, как восходящее солнце… Весь Сферос вокруг меня звучит музыкой, и должен тебе сказать, — тут голос Нерона дрогнул от чистосердечного удивления, — что я, император и бог, чувствую себя тогда ничтожным, как песчинка. Можешь ты этому поверить?
— Разумеется. Только великие артисты способны чувствовать себя ничтожными рядом с искусством…
— Нынче ночь откровенности, и я открою тебе, как другу, свою душу, я скажу тебе больше… Ты думаешь, я слеп или лишен разума? Думаешь, я не знаю, что в Риме пишут на стенах оскорбительные для меня надписи, что меня называют матереубийцей и женоубийцей… что меня считают чудовищем и извергом, потому что Тигеллин выпросил у меня несколько смертных приговоров для моих врагов? Да, да, дорогой мой, меня считают чудовищем, и я об этом знаю. Мне внушают, что я жесток, да так усердно внушают, что я и сам порой задаю себе вопрос: не изверг ли я? Но они не понимают того, что человек иногда может совершать жестокие поступки и при этом не быть жестоким. Ах, никто не поверит, да и ты, дорогой мой, не поверишь, что в минуты, когда музыка баюкает мою душу, я чувствую себя таким добрым, как дитя в колыбели. Клянусь тебе этими звездами, что сияют над нами, я говорю чистую правду: люди не подозревают, как много доброго заключено в этом сердце и какие я сам вижу в нем сокровища, когда музыка открывает доступ к ним.