Пустыня внемлет Богу - Эфраим Баух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С высот Синая просто и тяжко наклоняться над небом.
Вот и знак, отметка, которой Моисей по наитию обозначил подножье после того, как первый раз спустился с высот: Он запретил этой массе под угрозой смерти прикасаться к горе выше этой отметки. Тогда, в первый раз на высотах, внезапно и четко вернулось давнее ощущение, поразившее его однажды ночью в пустыне: тайное высшее присутствие разбудило его, как внезапный подземный гул пламени. Так вот оно, место кратера, которое изводило его неизвестностью, и жил он на кончике страха, подобно тому как Исаак жил на кончике ножа Авраама, и острие это, приставленное к его, Моисея, груди, ощущается все время с того момента, как облако — не это, белое, подобное овечке, а иное, исходящее молниями и громами трубными, из утробы земной, — дымилось, возносясь и сползая по ржавым ребрам горы. И даже ступая под ослепительным солнцем, чувствует Моисей себя соучастником и вестником того вихреобразно вовлекающего очистительного мрака Его присутствия, который отделяет его от людей племени, даже когда они подступают вплотную, размахивая руками, то ли угрожая, то ли требуя, то ли каясь и благодаря.
На этот же раз, вырванный из сна уже привычным окликом Его, позвав с собой на гору Йошуа, идет Моисей, чувствуя с каждым шагом не столько крутой подъем горы, сколько давно не посещавший его подъем духа, связанный с необычной легкостью, которая лишь в следующие мгновения приходит осознанием того, что исчезло ощущение острия ножа, давящего грудь.
Чувство слияния с окружающим пространством, подобно широкому, не отпускающему течению реки, с не изведанной им доселе обнаженностью льнет к нему — редкой щетиной диких горных трав, мягко жующих овечьих губ, тайным временем ночных дождей, колеблющихся, как человек, который ведь не более чем мимолетный дождь на этой земле, но также и слабый тростник, который мыслит и, главное, видит звезды, завидуя их спокойствию и постоянству.
Впрямую к сердцу предвестием близящейся встречи подступает посреди дня отраженное оголенностью скал одиночество лунного света с его тягой в провалы и бездны.
И в этом свете неожиданно вспоминается спор с Аароном о том, кто из них более страдал, бесконечные жалобы самому себе на одиночество, отчужденность, безопорность, — да ведь это и есть его судьба, и нечего удивляться его ослабленному чувству к отцу Амраму и матери Йохевед, к спасшей его дочери фараона Битии, даже к жене и детям, приведенным к нему недавно Итро, которые ближе ему собственной сонной жилы.
В мир из ничтожной капли семени он призван во имя этого одиночества высочайшей пробы.
И одиночество это граничит, а точнее, является обратной стороной великого Соприсутствия.
Только оно — единственное — может вложить в створоженный сгусток плоти душу и вызвать ее к жизни, нарушив свободу ее воли — родиться или не родиться.
Только оно может держать в одиночестве эту душу — как горошину между двумя бесконечно притирающимися пространствами — землей и небом, вселить в эту душу небоязнь в одиночку покрывать огромные разлеты пустыни и при этом не пропасть в тоске и не сойти с ума от беспрерывного общения с самим собой.
Оно, это Соприсутствие, неуловимо, его трудно передать; едва возникнув, оно отвергает себя и все же не исчезает. Рядом с ним кажутся песчинками мироздания самые великие храмы и пирамиды, и надо быть обреченным на долгую жизнь и обладать нечеловеческим долготерпением, чтобы на подъеме дойти до этой точки, в которой вспыхивает совершенное знание: неотвязчивый собеседник бесконечных лет пустыни и есть это Соприсутствие.
Неуловимое, оно реальнее всего, что дано нам в ощущение. Во имя своего увековечения, во Славу свою, сотворяет оно одиноких птиц, принадлежащих к редко встречающейся породе существ, наделенных болезненной любознательностью, неутолимой, гибельной жаждой добраться до корней мира, ступать по лезвию между жизнью и смертью, познать тайну вечности, которая раскрывает и закрепляет себя знаками, буквами, возникшими подобно вольной игре птичьих стай, быть может таких же одиноких птиц, притягиваемых друг к другу этой вечностью и не знающих, что они ткут ее узоры.
У подножья горы остался Аарон с этой массой сбитых с толку людей, но уже постепенно привыкающих к новому своему бытию.
И облако покрыло гору, скрывая Моисея от глаз возбужденной массы, но внутри облака нога легка на подъем, и кажется, время обернулось светом, ибо внезапно Моисей обнаруживает себя сидящим под скалой, острием вонзающейся в небо чистейшего сапфирного цвета, и верхнее поле облака расстилается у его ног, и удивительный, звенящий безмолвием покой нисходит в душу, хотя губы Йошуа шевелятся: кажется, предлагает еду и воду. Кому это он предлагает? Ему, Моисею, привыкшему за долгие годы пустыни совсем мало пить и есть, а с этого мига обязанному воистину питаться лишь Божьим духом, ибо пространство и время, столь долго мучимые невоплощением, безотзывностью и равнодушием вечности, впрямую подступили к нему, как с ножом с горлу, требуя самораскрытия в его сознании и душе. И голос Гавриэля — субстанция мимолетная и неизменяемая временем — приходит из дальней ночи, и странный их диалог обрушивается на Моисея в это мгновение:
«… — как возник и держится порядок в мире, где властвует единственная сила, которой невозможно противостоять, — беспорядок, хаос, тоу ва воу?
Ты, господин, просто родился с душой, близкой к природе, дикость которой воспринимается умом египтянина как враждебное начало их упорядоченности, породившей колоссы дворцов и пирамид. И душа твоя, созвучная с природой, открыла иную империю форм — тоже волшебных глазу: завихрения, воронки, спирали. В пустыне это особенно открывается, ведь это же твои слова о внезапно увиденных завихрениях пустыни, которые с приближением оборачиваются то деревом, то овцой, то камнем?
– Меня уже не удивляет, что ты угадываешь мои мысли, но для меня ничего нового в том, что вихревое начало и сотворяет, быть может, все формы в мире.
– Это лишь начало. Но сделан еще шаг, и подумай вот о чем. К примеру, ты видишь дерево, дом, верблюда. В общем-то неважно, на какой случайной точке этих предметов или существ останавливается взгляд. Все равно конечный результат один — все точки взгляда сливаются в нечто заведомо известное — лист, дерево, дом, и, значит, формы эти заранее заложены в природе по некоему образу и подобию, их надо лишь нащупать мыслью, увидеть взглядом, услышать словом или музыкой. Выходит, ничего случайного нет. И значит, есть высшее присутствие — есть Бог.
— Не хочешь ли ты сказать, что свободный поиск, кажущийся случайным, и есть главное правило Божественной игры?»
Даже на этой высоте, не говоря о низинах мира, вещь соблазняет глаз благодаря свету, захватывает целиком внимание, втягивает в себя, словно бы хочет скрыть свою зависимость от света, увести от него. Но внезапно за этой уловкой открывается: главное не вещь, а — свет.
Потеряно чувство времени.
День. Ночь.
В плотно облегающей тьме, свернувшись клубком, в самой нижней точке ныряния, в длящемся вечно миге ожидания, когда выталкивающая сила понесет к поверхности, воздуху и свету, прежде, чем залить глотку и умертвить еще до того, как пришел в жизнь, в раковине уха, словно кто-то приложил губы к слуховому отверстию, чтобы преодолеть слой воды, раздается громкое, уверенно-спокойное: «Да будет…»
Но он все еще ждет спасительного толчка, с остротой последнего мгновения видя, как в секунду молнией разветвляется в пространстве царство растений и животных, сквозь толщу земли и вод несущееся к воздуху с разрешающим и разрежающим тьму возгласом «Да будет…».
В ослепительно белом свете нового дня — то ли птицы, то ли буквы — трепещущие язычки черного пламени на пламенной белизне бесконечного папируса неба.
И вся прошедшая жизнь, вставшая комом у горла, рвется к острому кончику палочки-хартома в захлебывающейся жажде излиться, но рука твердо и навек выводит семь простых, одновременно пришедших из глубины сознания и навеянных свыше, изначальных слов: «Бэрейшит бара элоим эт а-шамаим вэ-эт а-арец» — «В начале сотворил Бог небо и землю».
В ножевой оголенности скал дышат глубью живых вод — верхних ли, нижних — древо жизни, древо познания добра и зла, древо забвения — древесное празднество райского сада, и возносится Соприсутствием великая и трагическая семейная хроника Адама и Евы, но уже теснит бытие Авраама, Исаака и Иакова, неожиданное, как причудливо, но органично сливающиеся с небом острые зубцы то багровой, то иссиня-черной, возносящейся вокруг Моисея горы, бытие, стремительно, до удушья, приближается к мгновению смерти Иакова, и слезы выступают на глазах Моисея, и рука дрожит, но буквы тверды, как будто Он ставит их подобно огненному столбу: «И сказал Израиль Иосифу: вот, я умираю… И пал Иосиф на лицо отца своего, и плакал над ним, и целовал его».