Красное колесо. Узел 2. Октябрь Шестнадцатого. Книга 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже чувствовал слитное осуждение себе.
– Но ведь делают же – какое дело! – вырвалась старшая дама, первою изо всех. – Работают – для победы!
Ещё не возражали – ещё только напряжённо-неодобрительно замолчали, – а Воротынцев ощутил, что краснеет. Оказывается, вот что: совсем не просто среди них говорить. Послушаешь – так легко всем болтается, а начнёшь сам – почему, при ясности мысли, выглядишь смешным?
– И банный поезд – ещё не самое дальнее, а то – рытьё колодцев в пятнадцати верстах от передовой линии, или осушка болот, – могло бы и конца войны подождать… Удовлетворяют уже не действительные потребности армии, а придуманные. И раненых содержат неправильно. – Но под силой осуждающего давления: – Я сам как раз не считаю, что…
Солгал, скривил, отступил – да почему ж не получается? Моё мнение! именно я так думаю! Почему такая мямля, мысли не складываются, и краска на лице, позор! Какая-то тугая препятственная атмосфера. На генералов шёл – не боялся. Потому что там шёл – революционно. А здесь боязно: реакционно, самое уничтожительное.
Толкнулось – передать им рассказ Жербера, как подделывали знаки на снарядных ящиках, – но это никак! никак невозможно было бы тут объявить: и не поверят, и обрушатся!
Родичев поднял вещий палец:
– Но вы упускаете моральный фактор! В прошлом году, во время «великого отхода», во время народного отчаяния, – общественные силы загорелись священным огнём – и вдохнули его в ряды поколебленной армии.
За армию Воротынцев обиделся. И – резче:
– Ничего они в нас не вдохнули. И предпочтительней – не вдохновлять, а…
Пятьдесят лет вы жаждали идти в народ, вот и идите в народ. Народ – это пехота.
Но – не выговорилось. А:
– Хоть хаоса бы в работе не создавать. Нельзя же вести военное снабжение по трём системам сразу.
Не так, не так! – взволновались. Полковник не понимает и ловится на удочку правительственной агитации. Дело в том, что тупое правительство ведёт против Земгорсоюза травлю, обвиняет в пропаганде среди войск, даже в шпионаже, а потому велено нижним чинам не общаться с деятелями Земгора. И назначаются соглядатаи – в чайные Земгора, в питательные пункты, парикмахерские…
Эти чайные – как раз и первые разносчики всяких сплетен и революционных подзуживаний. Но уж – не возражал. Отступил, смолк. Не потому, что неправ, а – реакционно… Да, приходят такие бумаги в дивизии: офицерам – следить за земгоровцами, ибо они ведут подрывную пропаганду и готовят революцию. Так – и ведут! И отчего ж бы им не вести? Устроились, привыкли, почувствовали себя в безопасности – и отчего ж им не накинуться на солдатские мозги? А правительству – почему ж запрещено отстаивать свою армию? Неприкосновенность личности – хорошо, но как с неприкосновенностью Отечества?
А вот сказать – неловко. Презирал себя. Хотелось уйти поскорее, что ли.
А общество – такое малое, но такое динамичное, разочарованно убедясь в сомнительности и этого полковника, – да и чего хотеть от законопослушной монархической императорской армии? – перекатило через него гремливым своим потоком:
– А краснорожую полицию небось на войну не посылают.
– В низах растёт раздражение. Народ им этого не простит!
Даже странно: так мало их, но так быстро успевали друг другу отзываться. Подумал о Верочке: а ведь она – часто с ними, вот она, кажется, это всё разделяет. Да это – нечто, похожее на болезнь: передаётся от соприкосновения и никак нельзя устоять. Заливает, поддаёшься.
– Даже гимназисты отламывают гербы с кокард!
– Мы перевалили какую-то роковую грань и решительно идём к развязке!
– Правильно пишет горьковский журнал: пора перестать бояться того, что на полицейском языке называется «безпорядок»!
– Да власти очень быстро трусят! Это только кажется, что они – неприступно-крепкие. Эту трусость мы уже видели в Пятом году!
– Да в конце концов, чем хуже, тем лучше! И катастрофа тоже нас куда-то приведёт! Всё лучше, чем так позорно гнить!
– Смирение – позор! Если Россия не перегноилась в крепостничестве, то события – будут!
– Что-то должно произойти! Так дальше продолжаться не может!
И выдвинулся Родичев, вознёс напоминающий грозный палец для стряхивания:
– Кто столкнётся с народом – тот падёт в бездну!!
И вся его ораторская уверенность, белейший воротничок, точная увязка галстука и постоянное пребывание в Государственной Думе не только не мешали, но определённо окрыляли считать себя пиком, вершиною того народа, от столкновения с которым и упадёт правительство в бездну.
Но если народ и есть пехота, то фронтовой полковник Воротынцев, пропустивший через свой полк несколько составов, и при настоятельной свободной манере расспрашивать даже между двумя перебежками, – узнал, запомнил, ёмко уместил в себе шестьсот – восемьсот – или тысячу лиц, характеров, жизненных историй. А Родичев? – скольких пехотинцев знал? Они всё время талдыкают о вине правительства – но как легко они сами, языками, толкают солдат в смерть. Как же это им всё легко видится из петербургской квартиры!
И почувствовал Воротынцев толчок освобождения из своего непереносимо стеснённого, даже околдованного состояния. Потянуло его – оскорбить их на их территории! Голос его перестал быть извинчивым, возвратилась к нему свобода. Дерзко, громко, ко всем зараз:
– Вот вы, господа, повторяете и повторяете, что Россией правят тупые из тупых, министры сплошь дураки, и как бы вам хотелось лучших. А будем откровенны: общество совсем и не хочет хороших министров в России! Появись завтра хорошие – оно ещё больше возненавидит их, чем плохих!
И вот уж теперь не теснился, не ужимался, а если покраснел, то от задора.
Маленькая сумятица, но оправились тотчас:
– Хо-ро-шие? Да когда же в России были хорошие министры, назовите!
Ах, вас не берёт, неймёт? И в реванш за унижение, и следя, чтоб не угнуться ни на кивок, а проломиться по самой прямой, через общественное мнение и свист:
– Да уж не буду перечислять хороших, но был великий! Был – великий русский государственный человек, и кто из общества это заметил и признал? Его бранили, поносили хуже, чем Горемыкина или Штюрмера. И так он и ушёл – неузнанный, непризнанный и даже прóклятый.
Онедоумели дамы и господа, но ещё последняя надежда была, что не махровый этот полковник, а просто задурманенный: кого он имел в виду? Неужели…? Конечно же, не…?
– Столыпин, да! – взмахом руки дорубил Воротынцев и их надежды и свою общественную репутацию. Да вызывающе, да со звонкостью: – Пришёл человек цельный! неуклончивый! уверенный в своей правоте! И уверенный, что в России ещё достаточно здравомыслящих, прислушаться! А главное – умеющий не болтать, а делать, растрясти застой. Если замысел – то в дело! Если силы приложил – то сдвинул! Видел – будущее, нёс – новое. И что ж, узнали вы его тогда? Именно его смелость, верность России, именно его разум – больше всего и возмутили общество! И приклеили ему «столыпинский галстук», ничего другого, кроме петли, в его деятельности не увидели.
(Не задумавши, не помня, – как раз и попал тут в сочинителя клейма!)
Что ж тут отвечать? Как взрывом была выхвачена непереходимая яма. И если такие полковники слывут за бунтарей – то каково ж остальное офицерство, не бунтующее? И если Столыпина принять за выражение России – то эта страна, и так уж без прошлого, имеет ли будущее? И достойна ли выволакивания?.. Бедное, бедное наше общество! Несчастны передовые люди в этой дикой стране!..
Всё так, и на том бы можно расплеваться, развернуться, друг друга не видеть, – да ведь не в клубе это, не на улице, а в гостях, в квартире Андрея Ивановича, и как-то же надо прилично выйти из положения. Но даже простых вежливых слов после этого не хотелось произносить.
А Воротынцеву стало легко, и только безпокоил его испуг на верином узком побелевшем лице.
И вдруг положение спас Андрей Иваныч сам. Он, оказывается, уже был в комнате, за спиной Воротынцева, и слышал его выступление. Теперь он обошёл обеденный стол к одному из освободившихся детских мест, очень запросто уселся, одну руку вольно свеся через дугу стульной спинки, другою отодвинув испитую чашечку. Не тот раскатистый громкий оратор был, звавший к народным жертвам, – а очень смущённый и тихий… Неуверенно посмотрел на Родичева, на приват-доцента, на дам… И опять тем голосом нутряным, душевным, выносящим наружу все пузырьки тепла, облепившие внутренние стенки груди:
– Вы знаете… Удивительная у меня была со Столыпиным встреча… ещё во Второй Думе… То есть в зале-то я его видел, конечно, много раз, слышал «не запугаете!» и «вам нужны великие потрясения», и кажется, всё было ясно: душитель, властолюбец, карьерист, других оценок мы к нему не применяли. Его земельную реформу я сам в Думе резко осуждал, и искренно: затея чиновников, вносит смуту в каждое сельское общество, в семью, ломает вековые устои. И я же в Одиннадцатом году был первым подписавшимся под запросом против действий Столыпина по западному земству… Но несколько раз приходилось мне к нему обращаться о смягчении участи разных людей – и всегда он смягчал. Особенно помню первый раз. Моего друга, тоже земского врача, административно выслали из Воронежской губернии «за пропаганду среди крестьян». Откровенно говоря, он пропаганду и действительно вёл, ну проще: от пациентов не скрывал своих освободительных идей. Однако обидно отдавать друга на расправу, если я всё-таки депутат Думы? Взял и написал Столыпину письмо.