Жизнь и судьба - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он позвонил, и на него из открывшейся двери пахнуло духотой, и в коридоре, заставленном продавленными корзинами и сундуками, он увидел Евгению Николаевну… Он видел ее, не видя ни белого платочка на ее волосах, ни черного платья, ни ее глаз и лица, ни ее рук и плеч… Он словно не глазами увидел ее, а незрячим сердцем. А она ахнула и не подалась немного назад, как обычно делают пораженные неожиданностью люди.
Он поздоровался, и что-то она ему ответила.
Он шагнул к ней, закрыл глаза, чувствовал и счастье жизни, и готовность вот тут же, сейчас умереть, и тепло ее касалось его.
И для того, чтобы переживать чувство, которого он раньше не знал, — счастье, оказалось, не нужно было ни зрения, ни мыслей, ни слов.
Она спросила его о чем-то, и он ответил, идя следом за ней по темному коридору и держа ее за руку, словно мальчик, боящийся остаться один в толпе.
«Очень широкий коридор, — подумал он. — Тут КВ пройти может».
Они вошли в комнату с окном, выходящим на глухую стену соседнего дома.
У стен стояли две кровати — одна с мятой, плоской подушкой, застеленная серым одеялом, вторая под белым кружевным покрывалом, с белыми, взбитыми подушечками. Над беленькой кроватью висели открытки с новогодними и пасхальными красавцами в смокингах, цыплятами, выходящими из яичных скорлуп.
На углу стола, заваленного свернутыми в трубку листами ватманской бумаги, лежал кусок хлеба, вялая половина луковицы, стояла бутылка с постным маслом.
— Женя… — сказал он.
Взгляд ее, обычно насмешливый, наблюдающий, был особый, странный. Она сказала:
— Вы голодны, вы с дороги?
Она, видимо, хотела разрушить, разбить то новое, что уже возникло и что уже нельзя было разбить. Какой-то стал он иной, не такой, каким был, человек, получивший власть над сотнями людей, над угрюмыми машинами войны, с жалобными глазами несчастного парнишки. И от этого несоответствия она терялась, хотелось испытывать к нему снисходительное чувство, даже жалость, и не думать о его силе. Ее счастьем была свобода. Но свобода уходила от нее, и она была счастлива.
Вдруг он сказал:
— Да что же, неужели непонятно! — И снова он перестал слышать свои и ее слова. И снова возникло в его душе ощущение счастья и связанное с ним чувство, — хоть сейчас умереть. Она его обняла за шею, и ее волосы, точно теплая вода, коснулись его лба, щек, и в полумраке этих темных, рассыпавшихся волос он увидел ее глаза.
Ее шепот заглушил войну, скрежет танков…
Вечером они пили кипяток, ели хлеб, и Женя сказала:
— Отвык начальник от черного хлеба.
Она принесла выставленную за окно кастрюлю гречневой каши, — крупные, заледеневшие зерна гречи стали фиолетовыми и синими. На них выступил холодный пот.
— Как персидская сирень, — сказала Женя.
Новиков попробовал персидской сирени, подумал: «Жуткое дело!»
— Отвык начальник, — снова сказала она, и он подумал: «Хорошо, что не послушался Гетманова, не привез продукты».
Он сказал:
— Когда началась война, я был под Брестом в одном авиаполку. Летчики кинулись на аэродром, и я слышал, какая-то полька вскрикнула: «Кто это?», а мальчишка полячонок ответил ей: «Это русский жолнеж», — и я особенно почувствовал: русский, русский я… Ведь, понимаешь, всю жизнь знаю, что не турок, а здесь душа загудела: русский я, я русский. По правде говоря, нас в другом духе воспитывали перед войной… Сегодня, именно сейчас, лучший мой день, — вот смотрю на тебя и снова, как тогда, — русское горе, русское счастье… Вот такое, хотел тебе сказать… — Он спросил: — Чему ты?
Мелькнула перед ней взлохмаченная голова Крымова. Боже, неужели она навеки рассталась с ним? Именно в эти счастливые минуты ей показалась невыносимой вечная разлука с ним.
На мгновение показалось, вот-вот она соединит этот сегодняшний день, слова сегодняшнего человека, целовавшего ее, с тем ушедшим временем, вдруг поймет тайный ход своей жизни и увидит то, что не дано увидеть, — глубину своего собственного сердца, ту, где решается судьба.
— Эта комната, — сказала Женя, — принадлежит немке, она меня приютила. Это ее ангельская белая кроватка. Более безобидного, беспомощного человека я не видела в жизни… Странно ведь вот так, во время войны с немцами, я уверена, — она самый добрый человек в этом городе. Странно, да?
— Она скоро придет? — спросил он.
— Нет, с ней война кончена, ее выслали.
— Ну и слава Богу, — сказал Новиков.
Ей хотелось сказать ему о своей жалости к Крымову, брошенному ею, ему некому писать письма, не к кому стремиться, ему осталась тоска, безнадежная тоска, одиночество.
И к этому примешивалось желание рассказать о Лимонове, о Шарогородском, о новом, любопытном, непонятном, что связывалось с этими людьми. И хотелось рассказать о том, как в детстве Женни Генриховна записывала смешные слова, которые произносили маленькие Шапошниковы, и что тетрадки с этими записями лежат на столе, их можно почитать. Хотелось рассказать об истории с пропиской и о начальнике паспортного стола. Но в ней не было еще доверия к нему, она стеснялась его. Нужно ли ему то, что она скажет?
И удивительно… Словно наново она переживала свой разрыв с Крымовым. Ей всегда в глубине души казалось, что можно будет исправить, вернуть прошлое. Это успокаивало ее. И сейчас, когда она ощутила подхватившую ее силу, пришла мучительная тревога, — неужели это навеки, неужели то непоправимо? Бедный, бедный Николай Григорьевич. За что ему столько страданий?
— Что ж это будет? — сказала она.
— Евгения Николаевна Новикова, — проговорил он.
Она стала смеяться, всматриваться в его лицо.
— Чужой, ведь совершенно чужой. Собственно, кто ты?
— Этого я не знаю. А вот ты — Новикова Евгения Николаевна.
Она уже не была над жизнью. Она наливала ему в чашку кипятку, она спрашивала:
— Еще хлеба?
Вдруг она сказала:
— Если с Крымовым что-нибудь случится, его искалечат или посадят, я вернусь к нему. Имей это в виду.
— А за что его сажать? — хмуро спросил он.
— Ну, мало ли что, старый коминтерновец, его ведь Троцкий знал, сказал, прочтя одну его статью: «Мраморно!».
— Попробуй, вернись, он тебя погонит.
— Не беспокойся. Это уж мое дело.
Он сказал ей, что после войны она станет хозяйкой в большом доме, и дом будет красивый, и при доме будет сад.
Неужели это навсегда, на всю жизнь?
Ей почему-то хотелось, чтобы Новиков ясно понимал, что Крымов умный, талантливый, что она привязана к Крымову, да чего там — любит его. Она не хотела, чтобы он ревновал ее к Крымову, но она, сама того не понимая, все делала, чтобы вызвать его ревность. Но она рассказала именно ему, единственному, то, что ей, единственной, рассказал когда-то Крымов, — о словах Троцкого. «Знай об этом случае в свое время еще кто-либо, вряд ли Крымов уцелел бы в 1937 году». Ее чувство к Новикову требовало высшего доверия, и она доверила ему судьбу человека, обиженного ею.
Голова ее была полна мыслей, она думала о будущем, о сегодняшнем дне, о прошедшем, она млела, радовалась, стыдилась, тревожилась, тосковала, ужасалась. Мать, сестры, племянники, Вера, десятки людей связывались с изменением, произошедшим в ее жизни. Как бы Новиков говорил с Лимоновым, слушал разговоры о поэзии и живописи. Он не стыдный, хотя и не знает Шагала и Матисса… Сильный, сильный, сильный. Она и подчинилась. Вот кончится война. Неужели, неужели она никогда больше не увидит Николая. Боже, Боже, что она наделала. Не надо думать об этом сейчас. Ведь неизвестно, что еще будет, как все сложится.
— Я именно сейчас поняла: ведь совершенно не знаю тебя. Я не шучу: чужой. Дом, сад — зачем все это? Ты всерьез?
— Хочешь, я после войны демобилизуюсь и поеду десятником на стройку, куда-нибудь в Восточную Сибирь. Будем жить в семейном бараке.
Слова эти были правдой, он не шутил.
— Необязательно в семейном.
— Совершенно обязательно.
— Да ты с ума сошел. Зачем это? — И она подумала: «Коленька».
— Как зачем? — испуганно спросил он.
А он не думал ни о будущем, ни о прошлом. Он был счастлив. Его даже не пугала мысль о том, что через несколько минут они расстанутся. Он сидел рядом с ней, он смотрел на нее… Евгения Николаевна Новикова… Он был счастлив. Ему не нужно было, чтобы она была умна, красива, молода. Он действительно любил ее. Сперва он не смел мечтать, чтобы она стала его женой. Потом он долгие годы мечтал об этом. Но и сегодня по-прежнему он со смирением и робостью ловил ее улыбку и насмешливое слово. Но он видел — появилось новое.
Она следила, как он собирался в дорогу, и сказала:
— Пришло время отправиться к ропщущей дружине, а меня бросить в набежавшую волну.
Когда Новиков стал прощаться, он понял, что не так уж сильна она и что женщина всегда женщина, даже если она и наделена от Бога ясным и насмешливым умом.