Повести и рассказы - Анатолий Курчаткин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Стойте! — крикнул я и побежал за ним, но мои ноги плохо слушались меня, они подгибались, словно тряпичные. Тогда я остановился, задрал штанину — носок сохранял форму ноги, но выше его ноги даже не угадывалось, будто я был обрезан, и то, что стояло туфлями на асфальте, уже не принадлежало моему телу.
Я стал раздеваться. Снял пальто, размотал шарф, стащил пиджак. Задрал рубашку на животе — мне стала видна стена дома. Я сел на асфальт, накинув пальто, и привалился к стене.
Деревья начали курчавиться инеем. Но меня не знобило, скорее наоборот, мне сделалось тепло, точнее — не тепло, просто я ничего не чувствовал. Я снял туфли, стащил носки, задрал повыше брюки и смотрел, усмехаясь, на то самое место на асфальте, где должны бы быть мои ноги.
Меня не было. Я еще жил, потому что мог же я еще говорить, мог думать, и вещи сохраняли формы моего тела, но меня не было уже!..
Потом я уснул. Мне снились морозные зимние улицы, крещенские морозы, когда дым из труб палкой стоит в небо, я хожу по городу, в руках у меня огромная пачка писем, и на каждом доме по почтовому ящику. Я сбрасываю несколько писем в один, несколько в другой и иду к третьему… Дома меня ждут гости — нет, у меня не день рождения, просто так собрались: посидеть, поговорить, — кипит чайник на кухне, ледяная, стоит в холодильнике бутылка «Столичной», и играет музыка. А я все хожу от дома к дому, и пачка все остается прежней толщины — писем не убывает.
Потом сны стали тускнеть, расползаться на куски и исчезли совсем.
И тогда я почувствовал, как мягко хлопнуло об асфальт, потеряв форму, пальто, загремел пряжкой ремень и, свиваясь и шелестя, сбежала вниз рубашка.
Это было последнее, что я чувствовал.
1967 г.
СВЕРЧКИ
1В квартире у нас завелись сверчки. Это была пара — самец и самка; самец сидел в шкафу под умывальником на кухне и, начиная с девяти часов вечера, трещал, а безголосая самка появилась как-то из-под холодильника, стоявшего в прихожей, и, испугав жену, с сухим стрекозиным шорохом, словно рвали лощеную бумагу, перелетела в коридор, оттуда на кухню, допрыгала до шкафа и подлезла под дверцу.
С этого самого момента, как сверчок испугал ее в прихожей, жена и невзлюбила их. Она никогда в жизни до этого не видела сверчков, но, зная их по рассказам, представляла чем-то вроде маленьких чистеньких гномиков, никогда не вылезающих на свет божий из закутков необъятной русской печи, а тут мимо ее лица пролетело с противным треском и шлепнулось об стену что-то большое, тяжелое, и когда она взглянула на стену, на ней сидело жирное, похожее На громадного таракана серо-коричневое существо, и вытянутые по стене ножки его напоминали лягушачьи.
— Фу-у!.. — передернула она плечами, рассказывая мне об этом вечером. — Какая мерзость… — И снова передернула плечами. — Фу-у!.. И послушай, как он трещит противно.
Самец в темноте шкафа, укрывавшего мусорное ведро, закатывался беспрерывными руладами, и это щелканье, это свиристенье не казалось мне противным. Наоборот, оно напоминало мне далекие детские годы, словно бы затонувшие в глубокой воде моей последующей жизни и лежащие где-то на самом дне, затянутые илом; оно словно солнечным светом просвечивало воду, и дно становилось видно, а там, на дне, был первый послевоенный год: пылающая мирным уютным пламенем печь в доме у деда, бабушки, ставящая в духовку противень с пирогом, начиненным картофелем, порезанным соломкой; широкие, как лавки, половицы, охристо блестевшие на солнце, — все то, что было тогда для маленького мальчика миром, цельным и единственно возможным. И еще виделся мне двор, дощатый сарай через зеленую лужайку со столом и скамейкой возле, врытыми в землю; в сумеречной темноте сарая — отец с топором в руках, и из-под топора стекают, душно ударяя в нос запахом смолы, желтые тонкие стружки: отец вытесывает черенок для лопаты.
Все это вспоминается мне потому, что за печью с жарким добрым пламенем жил сверчок, и самое странное, помню, я даже не спрашивал, кто это там посвиркивает — я и так знал, что это сверчок и что он должен быть всенепременно, как всенепременно должны быть отец вот, мать, бабушка, дед… Сверчок был столь же неотделим от жизни, от счастья ее, как неотделимо было все окружающее тебя, — вплоть до широких, как лавки, крашенных масляной краской половиц.
— Пусть себе трещит, — сказал я жене. — Вовсе не плохо.
А потом еще попросил зачем-то не говорить плохо о сверчках при дочери…
Дня через два у нас были гости. Вообще я встречаюсь с друзьями, со знакомыми в мастерской — это и ближе к центру, и все знают, кроме того, что меня легче найти там, чем дома; но в тот раз жене захотелось устроить что-то вроде приема — она сшила себе наконец новое платье, а я волей-неволей из-за своего образа жизни запер ее в четырех стенах, так что обновить туалет только и можно было, устроив у себя небольшое сборище.
Все сидели за столом, когда сверчок подал голос — раз, другой, третий, — а потом, ровно в девять, ударил оглушительным, каким-то победным стрекотом, словно играл для нас торжественный марш.
— Сверчок?! — спросил Беловнин, наставив большие, двумя лепешками торчащие по бокам головы уши в сторону двери. И жена его в этот момент хохотнула. — Сверчок? — повторил он, недоуменно поворачивая наконец ко мне удивленные, выкатистые глаза, светившиеся устойчивой удовлетворенностью души и раблезианской здоровостью тела. — Это, ребята, к несчастью.
— Как к несчастью? — спросила моя жена, опустила вилку с ножом на тарелку и испуганно-обреченно взглянула на меня. — Откуда вы это взяли?
— Прямой свидетель, — благодушно улыбаясь, сказал Беловнин.
— Да-да, — подтвердила, тоже улыбаясь, его жена.
— В больнице у нас, — сказал Беловнин, — сверчок появился. Застрекотал где-то в подвале, потом на первый этаж пришел, потом — на второй, потом — на третий. И как придет на этаж, так один с этажа на тот свет, как придет, так на тот свет. Нянечки рев подняли. На третьем этаже наконец поймали его, кипятком обдали…
— С тех пор прошло три года — ни одного летального исхода, — закончил я.
— С тех пор прошло полгода — пять случаев. Но не за два же дня — три.
— Да ну уж… — протянула моя жена.
Но в голосе у нее было то же испуганно-обреченное, что и во взгляде, когда она посмотрела на меня. Мне тоже стало не по себе от этого рассказа. Ни в какие приметы я не верю, но я испытываю какой-то мистический страх перед предсказанием, п р е д н а ч е р т а н и е м — где-то в глубине души, не верящей ни в какое предопределение, живет меленькое темное облачко животного ужаса перед той бездной, которая называется будущим, перед той неизвестностью его, в которую идешь волей-неволей, уподобясь слепцу с широко раскрытыми, пустыми глазами, и только-то и хватает обзора — на длину палочки, которой обшариваешь дорогу впереди себя. Может быть, у других людей этого и нет, но я-то художник, я все время пытаюсь как бы проникнуть за невидимую мне сторону предмета, заглянуть вглубь, понять суть, а человеческий наш разум не такая уж совершенная штука; интуиция, какое-то смутное, не имеющее названия, на грани всех твоих мозговых возможностей чутье, которое посещает в мгновения высшего, буквально-таки нечеловеческого напряжения — вот что вкладывает вдруг знание в кисть, и потом, когда работа закончена и отходишь в угол, садишься на табурет, чтобы посмотреть, что же вышло, тебя охватывает мистический ужас: откуда в тебе взялось это?
— Какая это мерзость, сверчки… — снова, как в тот раз, когда они испугали ее, сказала жена вечером перед сном — видимо, рассказ Беловнина не шел у нее из головы. — Ей-богу, я не могу слышать, как он верещит.
— Прекрасно верещит, перестань, — сказал я. — Что это за штучки нервной барышни.
— У меня предчувствие — что-то случится дурное. — Жена сидела на постели и, прижимая к груди ночную рубашку, не надевала ее. — Правда, у меня такое предчувствие. Как он тогда пролетел… у меня оно все время.
— Ты просто испугалась. — Я выключил свет и лег. В темноте свиристенье сверчка, показалось, стало еще громче и отчетливее. — Ты всю жизнь прожила в городе, никогда их не видела — вот и испугалась так. И потом… — Я помолчал. — Потом, очевидно, я немного тебе подпортил нервы своими неудачами…
— Да, наверное, — сказала она.
И это прозвучало как упрек.
— Но я же не виноват, черт побери! — взорвался я. — Я же не виноват, что не могу писать так, как всем им хочется!..
— Спокойной ночи, — сказала она, отворачиваясь.
Если у кого и расшатались нервы, так это у меня…
2С самого утра, наскоро позавтракав, я поехал в мастерскую. В середине дня ко мне должен был прийти Коля — так он сам просил себя называть, хотя ему было уже за пятьдесят, и никто не знал его полного имени, — перекупщик всяких художественных изделий. Мне хотелось продать ему не три, а четыре холста, получить лишнюю сороковку, а для этого четвертый следовало закончить. Пусть Коля и не сможет взять его, возьмет в другой раз, но, чтобы заплатить деньги, он должен увидеть его.