Трава была зеленее, или Писатели о своем детстве - Сборник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Почему в комнате пахнет сыростью? – спросила, вернувшись со смены, мать.
– Я рыбкам воду менял.
– Правильно, а то сдохнут, как в прошлый раз!
– Это из-за пепла!
…Отец в опасной близости от моего аквариума курит свой «Беломор», который не переносят даже лютые волжские комары, и внимательно присматривается ко мне. Я это чувствую и стараюсь не шевелиться, дышать ровно.
– Профессор спит, – многозначительно сообщает он матери.
– Нет! – твердо отвечает она.
«Профессор» – одно из моих прозвищ. Родители говорят, что так звали меня еще в детском саду. На обычный вопрос, как я вел себя в течение дня, воспитательницы всегда отвечали: «Хорошо вел! Другие носятся, орут, проказят, а ваш все время сидит и думает, как профессор. Не ребенок – чудо!» Потом это прозвище забылось, и я стал «Гусем лапчатым», так как у меня низкий гемоглобин. Затем меня долго звали «Пцырохой». И до сих пор иногда так называют. Это особая история.
Мы ехали с дядей Юрой и тетей Валей к морю. Оттуда я, кстати, привез большую раковину, которую своими руками, чуть не задохнувшись, достал с самого дна, чтобы подарить Шуре Казаковцевой. Но выковыривая рапана, я, видимо, плохо зацепил проволочкой витиеватое его тельце, и хвостик остался внутри. Пока раковина ехала в Москву, она протухла и стала пахнуть еще хуже, чем жилище Комковых.
– Мышь, что ли, сдохла? – недоумевала бабушка, шаря по углам нашей комнаты, но за батарею заглянуть не догадалась.
Спасая подарок, я влил туда мамины духи «Красная Москва», подаренные отцом к 8 Марта. В результате запах стал еще отвратительнее. Пришлось оттащить раковину на чердак и засунуть между стопками старых газет. Пусть проветрится. А Шура тем временем уехала в свою «лесную школу». Вскоре, конечно, дома заметили недостачу в витом флаконе, хранившемся в коробке с красной кисточкой.
– В чем дело? Где духи! – чуть не заплакала мама.
Пришлось соврать, что я порезал палец, не нашел йод и решил продезинфицировать рану духами. К этому рассказу отнеслись с пониманием: кто-то из рязанской родни умер от антонова огня – заражения крови. Меня даже похвалили за находчивость, забыв проверить наличие раны, на которую ушло полсклянки духов.
– Молодец, Пцыроха, но запомни на будущее: йод в серванте слева, рядом с валерьянкой. Понял?
– Понял!
…Отец продолжает курить, выдыхая в форточку. Пепел он, конечно, стряхивает в аквариум. А ведь обещал! Клубы дыма, серебрясь в лучах заоконного фонаря, слоями уплывают на улицу. Чувствую, как за мной продолжают наблюдать: сплю или нет. Для достоверности я всхрапываю и чмокаю губами.
– Отойди от аквариума! – скрипучим голосом требует мать. – Рыбки сдохнут.
– Все сдохнем!
– Ты обещал Пцырохе!
– Ты мне тоже кое-что обещала…
…Так вот, когда мы ехали в Новый Афон, поезд остановился на какой-то станции, и к открытым из-за жары окнам вагона бросились гортанные местные жители с ведерками абрикосов и кульками черной ежевики. Одна шумная бабушка всем предлагала жареную утку, которая утром еще крякала. Пассажиры нюхали тушку и не верили. Абрикосы тоже показались тете Вале кислыми. Но поезд дернулся, и все начали покупать еду, как ненормальные. А из-за утки чуть не подрались. Я в ту пору как раз освоил букварь и читал любые надписи, попадавшиеся на глаза. Прочел я, причем очень громко, и название станции, проплывавшей за окном,
«Пцы-ро-ха».
Плацкарт содрогнулся от хохота. Даже хмурый отпускник в потной майке, не успевший забрать у продавца двугривенный сдачи, и тот улыбнулся. На самом деле эта абхазская станция называлась «Псырцха». Из других вагонов приходили смешливые попутчики поглядеть на «Пцыроху», то есть на меня. «Пцырохой» я стал надолго, если не навсегда.
Потом некоторое время я был еще и «делегатором». Как-то в воскресенье мы пошли в зоопарк, посмотрели тигров, львов, слона и стали искать крокодилов-аллигаторов. Нашли. Я воодушевился, попросил отца поднять меня на руках и, взлетев над толпой, вопросительно закричал: «Ну, где же этот ваш делегатор?!» Народ коллективно заржал. Надвигался очередной съезд, и по радио с утра до вечера твердили про то, как «делегаты съезжаются в Москву со всех уголков необъятного Советского Союза». Каким образом в моей голове «делегат» и «аллигатор» слились в «делегатора», не понятно. Но всем очень понравилось. Дядя Юра рассказал про это своим сослуживцам в оркестре, и они просили мне передать, что я теперь вроде Даниэля и Синявского. Мать, услышав такое за воскресным обедом, побледнела и, как член партии, хотела уйти из-за стола, но ее упросили остаться, налив кагора. Правда, мое прозвище «делегатор» не прижилось.
В последнее время меня снова стали звать «профессором», только без былой благосклонности. Недавно я выменял за серию треугольных марок «Бурунди» плоский китайский фонарик с цветными фильтрами и теперь мог читать под одеялом Жюль Верна. Отец почему-то страшно из-за этого злился, ругался, а позавчера сорвал с меня одеяло и отобрал фонарик.
– Спи!
– Не хочу!
– Тогда дай родителям выспаться!
– Я никому не мешаю.
– Мешаешь!
– Отдай ребенку фонарик. Пусть немного почитает…
– Нет, не пусть! И так уже в очках, как дед, ходит. Ослепнет – ты его кормить будешь? Ты?
– Я не ослепну! – твердо пообещал я.
– Спать! Дай сюда книгу!
– Сам, как дурак, ничего не читаешь, сыну хоть дай почитать! – с непонятным торжеством объявила мать.
– Я вам сейчас всем дам почитать! – рявкнул отец, включил транзистор и стал шарить в трескучем эфире что-то спортивное.
– Значит, говоришь, завком подарил? – зевая, чтобы вопрос выглядел как можно равнодушнее, поинтересовалась мать.
– Снова-здорово! – побагровел он, вытряхнул из пачки беломорину и бросился к окну.
Удивительно, сколько неприятностей может принести такая полезная вещь, как приемник «Сокол»! Вот и сейчас отец, сопя, доканчивает папиросу, бросает окурок в форточку, и тот красной трассирующей пулей летит в мартовскую темень.
– Точно спит… – жалобным голосом сообщает он матери. – Ну, Лид!
– Нет! – еще тверже отвечает она.
Отец скрипит зубами, натыкается на стулья, гремит помазком о пластмассовый стаканчик, находит и перекидывает через плечо белое вафельное полотенце, светящееся в полутьме. Спрашивает строго:
– Тебе очередь занять?
– Нет, у меня сегодня учеба. К девяти пойду. Посплю…
– Поспи, поспи!
Хлопнув дверью, он уходит на общую кухню – бриться и умываться. Вернется минут через десять, если нет очереди в уборную.
– Горшок вынеси! – вдогонку обидным голосом кричит мать, вздыхает и ворочается в постели.
Я, подозревая свою вину, лежу с закрытыми глазами и думаю о Казаковцевой, о том, что надо будет забежать перед школой на чердак, и, если раковина проветрилась, сегодня же подарить ее Шуре в честь возвращения из «лесной школы». А если не проветрилась? Тогда ей можно преподнести в майонезной банке гуппи с алым вуалевым хвостом.
Вдруг я слышу странные звуки, приоткрываю глаза: мать сидит на кровати, держит в руках приемник «Сокол» и плачет. Плохо дело! Сейчас вернется отец, пахнущий одеколоном «Шипр». К свежему порезу на щеке будет, как обычно, прилеплен клочок окровавленной бумаги.
– Ревешь? – спросит он.
– Вот еще! – ответит она.
И снова заговорят о Тамаре Викторовне, потом обязательно поссорятся, отец вытащит из-под кровати фибровый чемодан с металлическими наугольниками, объявит, что немедленно уезжает к бабушке, на Чешиху, начнет собирать вещи и будет искать свой единственный галстук, который всегда куда-то девается.
– Знаю я твою Чешиху. Давай-давай!
– Опять! Я ей про Фому, она мне про Ерему!
Допустить этого никак нельзя. Я потягиваюсь, словно только что проснулся, показательно моргаю и зеваю. Мать быстро вытирает слезы:
– Выдрыхся, Пцыроха?
– Ага…
– Что ты хотел мне сказать перед сном?
Вчера я хотел сказать ей, что самка синего петушка заикрилась и умерла, поэтому надо ехать на птичий рынок за новой рыбкой, а для этого необходим полтинник. Шесть копеек стоит трамвай туда и обратно, сорок – рыбка и четыре – газированная вода с кизиловым сиропом. Но говорю я ей совсем про другое.
– Ты не будешь ругаться?
– Смотря за что… – настораживается она.
Я встаю, зажигаю торшер – ядовитый электрический свет заливает комнату. Глаза у матери красные. Она украдкой запихивает под наволочку кончик отцовского галстука. Изобразив на лице скорбное отчаяние, я с сопением поднимаю крышку дивана и достаю из его пыльной пасти испорченный свитер, тяжелый, все еще мокрый, успевший покрыться какой-то зеленоватой патиной.
– Это что такое?
– Тети-Валин свитер…
– Кошмар! Он тебя убьет!
Никто меня, конечно, не убьет. Просто выпорют. Отец одним движением выдернет из брюк ремень, точно Котовский шашку из ножен, повалит меня на диван и начнет стегать вполсилы, а мать будет хватать его за руку, умоляя: