Огнём и мечом - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лицо его просветлело, подобрело — с ним начинали вести переговоры.
Однако в тот же день стало известно о событиях прямо противоположных мирному посольству пана Киселя.
Донесли, что князь, давши отдохнуть войску, утомленному походом через леса и болота, вступил в мятежный край, что он побивает, палит, рубит головы, что отряд под командой Скшетуского разбил двухтысячную ватагу казаков и черни, всех поголовно перебив, что сам князь взял штурмом Погребище, имение князей Збаражских, и камня на камне не оставил. О штурме и взятии Погребища рассказывали страшные вещи, ибо было оно логовом самых отъявленных живорезов. Князь якобы сказал солдатам: «Убивайте их так, чтобы чувствовали, что умирают"[104].
Поэтому солдатня самые дикие зверства себе позволяла. Изо всего города не уцелел никто. Семьсот человек увели в плен, двести посажали на колы. Рассказывали еще о просверливании глаз буравами, о поджаривании на медленном огне. Бунт по всей округе унялся тотчас. Народ либо бежал к Хмельницкому, либо встречал лубенского господина хлебом-солью, на коленях взывая о милосердии. Шайки помельче были уничтожены, а в лесах, как сообщали беглые из Самгородка, Спичина, Плискова и Вахновки, не было ни одного дерева, на котором бы не висел казак.
И все это происходило неподалеку от Белой Церкви, рядом с несметным войском Хмельницкого.
Узнав об этом, он принялся реветь, как раненый тур. С одной стороны — переговоры, с другой — меч. Если он пойдет на князя, это будет расценено как отказ от переговоров, предлагаемых воеводой из Брусилова.
Единственная надежда была на татар. Хмельницкий бросился на Тугай-бееву квартиру.
— Тугай-бей, друг мой! — сказал он после церемонии положенных салямов, — как ты меня у Желтых Вод и Корсуня спасал, так и теперь спаси. Прибыл к нам посол от воеводы брацлавского с посланием, в котором воевода обещает мне удовлетворение, а Войску Запорожскому возвращение давних привилегий, полагая, что я прекращу военные действия, и я это вынужден сделать, если хочу доказать искренность и добрую волю. А между тем есть сведения о недруге моем, князе Вишневецком, что он Погребище вырезал, и никого не пожалел, и добрых молодцев моих приканчивает, на колы сажает, буравами глаза буравит. Не имея возможности пойти на него, пришел я к тебе просить, чтобы на означенного моего и твоего недруга пошел бы ты с татарами, иначе он скоро к нам, обозы отбивать, пожалует.
Мурза, сидя на груде ковров, захваченных им под Корсунем и награбленных по шляхетским усадьбам, какое-то время покачивался взад-вперед, зажмурившись, словно бы для лучшего размышления, и наконец сказал:
— Алла! Этого я сделать не могу.
— Почему? — спросил Хмельницкий.
— Потому что и так достаточно ради тебя беев и чаушей у Желтых Вод и под Корсунем потерял, зачем их еще терять? Ярема — воин знатный! Я на него пойду, ежели ты пойдешь, а сам — нет. Не такой я дурак, чтобы в одной битве все, что уже получил, пропало, мне выгодней посылать чамбулы за добычей и ясырями. Довольно я уже для вас, псов неверных, сделал. И сам не пойду, и хану отсоветую. Я сказал.
— Ты мне помогать поклялся!
— Верно! Но клялся я рядом с тобой, а не за тебя воевать. Ступай же вон!
— Я тебе ясырей из моего народа брать позволил, добычу отдал, гетманов отдал.
— И правильно сделал, иначе я бы им отдал тебя.
— Я к хану пойду.
— Ступай вон, козел, сказано тебе.
И острые зубы мурзы уже начали посверкивать. Хмельницкий понял, что тут ничего не добьешься, что долее настаивать небезопасно, поэтому встал и на самом деле отправился к хану.
Но у хана получил он ответ такой же. У татар был свой интерес, и выгоды они искали только для себя. Вместо того чтобы решиться на генеральное сражение с полководцем, считавшимся непобедимым, они предпочитали ходить в набеги и обогащаться без кровопролития.
Хмельницкий в бешенстве вернулся на свою квартиру и с горя потянулся было к штофу, но Выговский вырвал бутыль у него из рук.
— Пить ты не будешь, ваша милость гетман, — сказал он. — Приехал посол, сперва надо посла принять.
Хмельницкий пришел в страшную ярость.
— Я и тебя, и посла твоего на кол посадить велю!
— А я тебе горелки не дам. Не стыдно ли, когда счастье столь высоко вознесло тебя, водкой, как простому казаку, наливаться? Тьфу, негоже так, ваша милость гетман! О прибытии посла все уже знают. Войско и полковники требуют раду созвать. Тебе не пить сейчас, а ковать железо, пока оно горячее, надо, ибо сейчас ты можешь заключить мир и все, что пожелаешь, получить, потом будет поздно, и в том твоя и моя судьба. Тебе бы следовало, не мешкая, послать посольство в Варшаву и короля о милости просить…
— Умная ты голова, — сказал Хмельницкий. — Вели ударить в колокол, собирать раду и скажи на майдане полковникам, что я сейчас буду.
Выговский вышел, и спустя мгновение послышался созывавший на раду колокол. На голос его тотчас стали сходиться казацкие отряды. И вот уселись старшины и полковники: страшный Кривонос, правая рука Хмельницкого; Кречовский, меч казацкий; старый и опытный Филон Дедяла, полковник кропивницкий; Федор Лобода переяславский; жестокий Федоренко кальницкий; дикий Пушкаренко полтавский, сплошь чабанами командовавший; Шумейко нежинский; пламенный Чарнота гадячский; Якубович чигиринский; затем Носач, Гладкий, Адамович, Глух, Полуян, Панич, но не все, ибо кое-кто был в деле, а кое-кто на том свете, причем не без помощи князя Иеремии.
Татары на сей раз на раду позваны не были. Товарищество собралось на майдане. Напиравшую чернь отгоняли палками и даже кистенями, при этом не обошлось без смертоубийства.
В конце концов появился Хмельницкий, весь в алом, в гетманской шапке и с булавою в руке. Рядом с ним шел белый, как голубь, благочестивый ксендз Патроний Лашко, по другую сторону — Выговский с бумагами.
Хмель, расположившись между полковников, восседал какое-то время в молчании, затем обнажил голову, давая этим знак, что совет начинается, встал и так заговорил:
— Судари полковники и благодетели атаманы! Ведомо вам, что из-за великих и невинно понесенных обид наших вынуждены были мы взяться за оружие и, с помощью наисветлейшего царя крымского, за старинные вольности и привилегии, отнятые у нас без согласия его милости короля, с магнатов спросить, каковое предприятие господь благословил и, напустивши на коварных угнетателей наших страх, преступления и утеснения их покарал, а нам небывалыми воздал викториями, за что от сердца признательного следует нам его возблагодарить. Когда гордыня таково наказана, надлежит нам подумать, как пролитие крови христианской остановить, что и господь милосердный, и наша вера благочестивая от нас требуют, но саблю до тех пор из рук не выпускать, пока по произволению наисветлейшего короля-государя наши старинные вольности и привилегии не будут возвращены. Вот и пишет мне пан воевода брацлавский, что такое возможно, а я тож это возможным полагаю, ибо не мы, но магнаты Потоцкие, Калиновские, Вишневецкие и Конецпольские из послушания его величеству и Речи Посполитой вышли, каковых мы же и покарали, а посему следует нам надлежащее удовлетворение и вознаграждение от его величества и сословий. Так что прошу я вас, господа благодетели и милостивцы мои, послание воеводы брацлавского, шляхтича веры благочестивой, мне через отца Патрония Лашко посланное, прочитать и мудро рассудить, дабы пролитие крови христианской было прекращено, нам произведено удовлетворение, а за послушание и верность Речи Посполитой воздана награда.
Хмельницкий не спрашивал, следует ли прекратить войну, но требовал от нее отказаться, поэтому несогласные сразу же стали перешептываться, что спустя короткое время переросло в грозные крики, заводилой которых был в основном Чарнота гадячский.
Хмельницкий молчал, внимательно поглядывая, откуда исходят протесты, и строптивых про себя отмечая.
Между тем с письмом Киселя встал Выговский. Копию унес Зорко, дабы прочитать ее товариществу, поэтому и там и здесь установилась полная тишина.
Воевода начинал письмо такими словами:
— «Ваша милость пан Старшой Запорожского Войска Речи Посполитой, старинный и любезный мне господин и друг!
Поскольку множество есть таких, каковые о вашей милости, как о недруге Речи Посполитой, понимают, я не только остаюся сам целиком уверенный в Вашей неизменной к Речи Посполитой склонности, но и прочих их милостей господ сенаторов, сподвижников моих в том уверяю. Три разумения убеждают меня в этом. Первое: что, хотя Войско Днепровское от века славу и вольности свои отстаивает, однако преданность королям, вельможам и Речи Посполитой никогда не нарушало. Второе: что народ наш русский в вере своей правоверной столь неколебим, что предпочтет здравием каждый из нас пожертвовать, чем веру оную чем-нито нарушить. Третье: что хоть и бывают разные (как и теперь вот случилось, прости господи!) внутренние кровопролития, но, однако, отчизна для всех нас есть единая, в каковой рождаемся, дабы вольности наши вкушать, и нету, пожалуй, во всем свете другого государства, подобного отчизне нашей в правах и свободах. Посему привычные все мы, как один, сей матери нашей, Короны, нерушимость соблюдать, и, хотя случаются огорчения различные (как оно на свете всегда было), однако разум требует не забывать, что легче в стране свободной договориться о том, что у кого наболело, чем, потерявши матерь эту, уже другой такой не найти ни в христианстве, ни в поганстве…»