Гладь озера в пасмурной мгле (сборник) - Дина Рубина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этот дом стал ее музеем!
Медленно она спустилась вниз, где он, уже более спокойный, стоял у раскрытого холодильника, выкладывая из него на стойку какие-то свертки и пластиковые коробочки...
– Зато сохранена значительная часть коллекции! – сказал он удовлетворенно из-за дверцы холодильника.
– Кроме тех, что остались у Дитера... Это было одним из условий... Иначе он не давал развода...
– Я предполагал это...
Она чувствовала себя измученной, измочаленной... Подошла на ватных ногах к широкому, в виде какой-то диковиной ладьи, дивану (с какой стороны к нему подступиться, дизайнер чертов!) и опустилась на краешек, съежилась... Это надо было пережить – такое возвращение... с ним надо было смириться, как и с тем, что этот дом, в котором она еще совсем не ориентировалась, был, оказывается, ее домом.
– А рояль... – сказал он, надевая дурацкий веселенький фартук... – Понимаете, у меня бывают разные люди, довольно известные... музыканты тоже... Вот увидите, как в субботу... – и оглянулся на ее молчание...
– Лёня... – испуганно спросила она, по-детски съеженная на краешке ладьи, – беглянка, упустившая весло... – А вы что... вы... – настолько богаты?
Он усмехнулся... Не ответил... Ей показалось, что смотрит он на нее изучающим, ироничным, даже оценивающим, взглядом... Может, ждет, как раньше, – какую еще нелепицу она сморозит, чтобы высмеять?
– Садитесь к столу... Вот салат, маслины... всякие мазилки забавные, яичница будет готова через минуту... Руки можете вымыть вон там, направо по коридору...
– Я бы хотела сначала... кое-что, в чемодане... Где... в какую комнату вы меня определили?
– Ни в какую, – ответил он спокойно, разбивая над сковородкой яйцо.
– Но... где я буду спать?
– В моей постели. Причем со мной, – и развернулся к ней, взглянул поверх очков. – Надеюсь, вы понимаете, что никуда уже не уедете?... Мне надоело шляться за вами! Я занятой человек, у меня, черт побери, бизнес... давление скачет...
– Но... ведь для этого... вся эта возня с получением грин-карты... там ведь какая-то лотерея, кажется?...
– Какая, к дьяволу, лотерея?! – чуть ли не с отвращением воскликнул он. – Вы по-прежнему ужасная бестолочь! Минуту назад я предложил вам руку и сердце!
И с силой разбил ребром ножа второе яйцо над сковородой.
Стало совсем тихо... И в этой тишине слышно было, как шкворчит яичница и в клетке над окном щелкает семечки попугай по имени Изя Каценеленбоген, впоследствии очень любимый ею, предпочитающий ее правое плечо – левому.
– Ну, нет уж! – воскликнула она запальчиво. – Вот этот поворот сюжета просто омерзителен: значит, выяснив, что Он сделал в Штатах успешную карьеру, Она соглашается наконец, спустя сто лет, выйти за него замуж! Очень грамотно с ее стороны, тем более что сама она осталась на бобах... Да за кого вы меня принимаете, господин миллионер?!
Он бросил нож на стойку...
– А, да-а-а... – протянул он, приближаясь к ней в этом дурацком фартуке, с изображенным на нем мужским мраморным торсом. И это было дико смешно, потому что гипсовые римские гениталии безголовой статуи находились сейчас в страшной дисгармонии с живым и отчаянным Лениным лицом, и с ее абсолютным, беспредельным отчаянием... – Конечно! Идиот! Мне надо было звать вас замуж по телефону, рыдать, что звоню из кутузки и меня трахает обкуренный марихуаной негр, умолять внести за меня залог в пять тысяч долларов... Вот тогда бы вы помчались продавать свои картины... прямо на Алайском!
– Да! – бессильно, зло выкрикнула она. – Да, именно так!
И заревела, как пятилетняя.
Он рухнул рядом на диван, сграбастал ее, стиснул.
– Дура! Ду-у-у-ра!... – промычал он, словно у него вдруг заболел зуб. Она чувствовала, как своей, уже колючей к вечеру, щекой он елозит по ее щеке, стирая с нее слезы... – Дура сто-восьмая!
Вот это ташкентское словечко неизвестного происхождения... Хотя как-то в юности мне объясняли, что статья сто восьмая уголовного кодекса Узбекской ССР и была, кажется, предусмотрена за бродяжничество и проституцию... – неважно! В детстве оно означало у нас беспутную глупость, шалавую безалаберность и особенную дикую волю в поступках... Несколько раз в жизни я опознавала по нему земляков. Вырвавшись, это словечко требовало объяснений, поэтому человек становился рассеянным, задумчивым... Возможно, в этот момент мягкая пепельная пыль полуденной улочки, потревоженная лихо гремящим самокатом или шмякающими звуками брошенного на асфальт туляя, вставала клубами в его воображении.
Или огромные, растущие на Сквере, чинары принимались шуршать, тревожа воспоминания...
...Ей снилось, что она пытается углем набросать его портрет на чистом загрунтованном холсте, и вдруг понимает, что никогда, ни в одной картине не писала его лица... И он с горечью об этом говорит ей во сне – без слов, как это бывает только во сне. И она без слов – то есть они звучат, конечно, но где-то высоко, вне их, дополняя мучительство этого разговора лицом к лицу – оправдывается, говоря: потому что ты не был персонажем, понимаешь? Ты был самым насущным, самым необходимым и поэтому самым незамечаемым – как незамечаем воздух, здоровье, солнце в южной стране... До тех пор, пока не выкачивают воздух, пока не скручивает тебя боль, пока не заходит солнце...
И так мучительно они говорили и говорили в ее сне, а где-то взлетали и садились самолеты, и голос на узбекском языке объявлял рейсы, и расставание было близко, потому что двое так долго, так сильно и робко любящих людей слишком поздно признались в этом друг другу...
Потом, где-то на окраине слуха, совсем по-ташкентски стала гулить за окном горлинка...
...Вера проснулась и несколько секунд лежала, понимая, что произошло что-то громадное, позднее, решительное... что вчера произошла самая большая перемена в ее жизни...
Она села на постели, пытаясь нашарить босыми ногами его большие, выданные ей «навырост», тапки...
– Ты куда? – услышала она. И тотчас засветилась лампа на его тумбочке.
– Пить хочу... – сказала она, самой себе напоминая очнувшегося от алкогольного забытья дядю Мишу... – что для этого? Где это? Сойти вниз?
– Вода у тебя на тумбочке, – сказал он. И точно, она увидела рядом открытую бутылку минеральной, и даже до половины налитый водой стакан.
Она обернулась. Он с подушки смотрел на нее бессонными глазами, непривычными, незнакомыми ей – без очков. Она вдруг поняла, что выпуклыми делали его глаза именно линзы очков. У него было сильное рассветное лицо мужчины, который не спал всю ночь.
– Откуда ты знал... что я захочу пить? – спросила она, все еще находясь в своем сне, виноватая перед ним с головы до ног.
– Ну... с чего ты в шесть утра взялась за расследование? – спросил он, потянувшись к ней.
– Но – откуда?! Откуда ты знал, что я захочу пить! – воскликнула она, чуть ли не рыдая.
Он откинулся на подушку, массируя большим и указательным пальцами глаза...
– Господи... – пробормотал он устало... – да я все про тебя знаю!... Я же с тобой всю жизнь прожил...
35
На следующий после открытия день Вера пришла на выставку одна...
Она всегда приходила на выставку на другой день, пораньше... Обычных посетителей еще нет, или уже нет: она привыкла, что на Западе выставки современных художников собирают публику в основном в день открытия... Вот и сегодня Ингрид специально по ее просьбе пришла к двенадцати, а не к двум, чтобы открыть для Веры зал галереи. Милая, такая покладистая женщина, привыкшая иметь дело с художниками, этими психованными типами: «О, не беспокойтесь, мадам, я знаю, у каждого – своя мания...»
Именно в такие утренние одинокие часы в залах, «наедине со своей семьей», – как мысленно называла она свои картины, – ей наилучшим образом удавалось «варить бульон», из которого «выбулькивались», сопоставлялись, связывались, воплощались пока только в воображении, новые картины. Просматривался следующий отрезок пути. Выстраивалась дальнейшая линия...
На этот раз центром и началом «ташкентской» экспозиции она сделала триптих «Дядя Миша – бедоносец»... Он висел на самой большой стене зала, так, чтобы, уже поднимаясь по лестнице на второй этаж, где развесили экспозицию, публика видела все три работы... Слева триптих поддерживала интенсивная по цвету большая картина «Умелец Саркисян», на которой маленький, голый по пояс, человек, с грудью, поделенной на две – черную и седую – половины, с гроздьями висящих на нем, как связки марионеток, людишками, восседал между двумя гигантскими мешками, из надорванной бумаги которых сыпался тонкой струйкой алебастр...
Справа, на фоне пылающей оранжевыми дынями бахчи, сидела Маруся в шальварах из хан-атласа, в своей косынке, повязанной на пиратский манер, – с четырьмя грудями, к каждой из которых был привязан колокольчик для школьных звонков...
Не много работ, двадцать шесть, – но каждый поворот темы, пути, был продуман, тщательно выверено соседство полотен, так, чтобы в какой-то момент, в определенной точке зала зритель чувствовал, как вокруг него вырастают высокие светлые стены, смыкающиеся в зеленый шатер над головой...