Снег в августе - Пит Хэмилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы жили в съемном жилье. В нашей квартире было пять проходных комнат, но дверь была лишь в одной из спален. Квартира была на верхнем этаже, и с одной стороны хорошо просматривалась улица, а с другой открывался вид на Нью-Йорк. Мы почти ничем не отличались от других обитателей многоэтажек: вся наша жизнь строилась вокруг семьи, а семейная жизнь протекала по большей части на кухне. Там мы ели, разговаривали друг другом. Делали уроки на кухонном столе. На кухне слушали радио, и в нашем воображении теснились «Капитан Полночь», Том Микс и «Терри и пираты», а после – печальные голоса Эдварда Р. Марроу и Гэбриэла Хиттера, читающие сводки с далекого фронта. Дверь на кухню не запиралась никогда.
Но понятие семьи здесь не было совсем уж узким. География в наших краях была несколько шире – от квартиры и дома до своего квартала, и кварталов, прилегающих к нему, и, наконец, всей округи, входящей в наш церковный приход. В своем доме мы знали всех и каждого – и сильные стороны, и слабости. Жаркими летними вечерами, когда еще не было кондиционеров, взрослые выносили складные стулья на тротуар, усаживались перед домом, попивали чай со льдом и беседовали друг с другом. Говорили обо всем – о прошлом, настоящем и будущем и о людях – знакомых и незнакомых. Иммигранты вспоминали старую родину. Иногда кто-нибудь затягивал песню. Мы знали поименно владельцев всех лавок на нашей улице. И хотя мы не задумывались об этом, но понимали, что здесь есть места, на которых все держится: церковь, бар и полицейский участок. Они обеспечивали стабильность и целостность жизни. Бары были чем-то большим, чем заведения, где напиваются; бар был общественным клубом, местом, где мужчина мог утопить в виски свое горе по поводу сына, погибшего на каком-то острове в Тихом океане, укрытием от трудностей любого рода, биржей труда для тех, кто потерял работу.
Среди рабочих считалось особой удачей устроиться на военно-морскую верфь, где работали мои двоюродные братья; я там проработал год учеником резчика листового металла. Это была гражданская служба, но она могла затянуться на всю жизнь. Депрессия всем поставила в приоритет стабильную работу, об этом думали даже дети. Я начал работать в одиннадцать лет – после занятий разносил газету под названием «Бруклин игл». Другие дети разносили продукты, чистили обувь, мыли окна, а зимой разгребали снег. Считалось, что работа за деньги намного важнее, чем учеба. Мне не приходилось встречать никого, кто учился бы в колледже, вплоть до того, как меня призвали во флот. У большинства юношей образование заканчивалось в шестнадцать лет, и они шли работать. Собственно говоря, и я тоже.
Однако помимо того, что мы относились к одному церковному приходу, было и кое-что, что связывало нас и с другими районами Бруклина, – а именно бейсбольная команда под названием «Доджерс». Мы прочитывали спортивные страницы «Бруклин игл» (и других газет), будто бы там содержались тайны всей нашей жизни. С точки зрения религии эти тексты были чем-то фундаментальным. Мой отец, эмигрировавший из североирландского Белфаста, стал американцем лишь благодаря этим спортивным страницам. Если бы Хорхе Луис Борхес был знаком с командой «Доджерс» и этими газетными страницами, полными свидетельств героических деяний и неоспоримой статистики, он, возможно, написал бы историю о том, как текст сотворил человека. Эти страницы были частью нашей повседневности, точно такой же, как репортажи с матчей, которые с лаконичным энтузиазмом вел Ред Барбер. Мы были так молоды, что полагали, будто этот мир будет существовать вечно.
Но к концу пятидесятых все это исчезло. Не было уже ни «Доджерс», ни «Бруклин игл», начала загибаться военно-морская верфь. Ред Барбер стал комментатором ненавистных «Янкиз». Появились телевидение и героин. Никто больше не сидел на улице летними вечерами – все смотрели на голубых экранах шоу Эда Салливана, Джерри Льюиса или Сида Сизара. Кухни опустели, и гостиные нашли новое применение: люди стали поедать свои ужины со складных столиков и пить все что угодно посредством всепоглощающей вакуумной трубки. По округе начали шарить наркоманы в поисках добычи, и кухонные двери начали запирать на ключ. Все больше фургонов с домашним скарбом потянулось в сторону предместий. Я, как и многие, помню это чувство – ощущение того, что знакомый мне мир уходит навсегда.
Этот роман, как и некоторые другие мои работы, посвящен тому утраченному миру. В этом широком смысле он, конечно же, носит черты автобиографического. То есть я сам жил в этом мире, на этих улицах, с этими людьми. На всякий случай уточню: мой отец не погиб на войне. Ему ампутировали левую ногу после несчастного случая во время футбольного матча, и всю войну он проработал на военном заводе, а затем на фабрике, находившейся через дорогу от дома, где мы жили. В 1947 году у меня было двое младших братьев и младшая сестра. Майкл Делвин – это одновременно и я, и не я. Но в этом романе есть подробности, которые я взял прямо из жизни.
Например, я был шабес-гоем. То есть мальчиком-христианином, который в субботу утром помогал евреям делать простые вещи, которые они не могут делать из-за запрета работать в Шабес. Я включал свет. Зажигал горелки на плите. Это были мелочи, и лишь спустя много лет я понял, насколько они были важны. Войдя в синагогу одиннадцатилетним мальчиком, я сделал первый шаг, чтобы побороть собственную узость мышления. Я тем самым вышел за границы церковного прихода. Из жизни, которую знал, в жизнь, о которой и понятия не имел. И этот процесс начался с того, что я перешел улицу во время снежной бури.
Я много лет собирался положить эту историю на бумагу. Были и вещи отвлеченные, абстрактные, но я хотел, чтобы они обрели жизнь в романе, а не в научном труде. Я хотел перечислить величайшее, что мне, как и всем американцам, подарил еврейский народ, – твердость духа, иронию и приверженность морали. Начав с синагоги и продолжив в течение всей жизни, я принимал вызовы, впитывал и получал озарения от мужчин и женщин, принесших нам эти дары. Я вырос в послевоенном Нью-Йорке, то есть в тени великолепия еврейского интеллекта. Посредством книг, статей, эссе, стихов и педагогики это волшебное поколение евреев, большинство из которых получили образование в обычных университетах, задало стандарты американской мысли и душевной организации. Они же установили и высочайшие стандарты качества, которые много лет оставались недостижимыми для всех остальных.
Одним из этих стандартов стало требование придерживаться моральных устоев. Взять в руки список заповедей и тупо следовать ему – этого недостаточно, это необходимо осмыслить. Для детей из других диаспор это было очень важно, поскольку в те времена, несмотря на все солнечные ностальгические воспоминания о них, здесь царило мракобесие. На нашу долю выпал маккартизм и «охота на ведьм». Нам нужно было обдумать, понять и предотвратить нетерпимость как в жестоких ее формах, так и в бытовых. Нам нужно было понять истоки расизма, о котором белые дети в городах на севере страны разве что слышали, но лично с ним не сталкивались. Думать по-новому нас заставили два судьбоносных события, и оба они фигурируют в этом романе. Первое из них мы пережили в темноте. В конце лета сорок пятого года, когда мне было десять лет, я сидел в кинотеатре «РКО-Проспект» и смотрел документальные кадры, снятые в Бухенвальде. Они привели меня в ужас, мне несколько месяцев снились кошмары, я просыпался в страхе, весь трясся, и маме приходилось меня успокаивать. Эти черно-белые кадры с людьми, похожими на скелеты, костлявыми трупами, сваленными в кучи как отбросы, и глазами, смотрящими с изможденных лиц, стали молчаливыми обвинениями – они глубоко въелись мне в память и воображение. В конце года, в школе, я впервые в жизни задался вопросами морали: как это