Печора - Юрий Азаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Благодарю вас, — ответил я холодно, не желая налаживать с ним отношения.
— По-моему, не все так просто. Я хотел бы вам…
— Посоветовать, — перебил я его. — Не суйтесь не в свои дела, сударь. Прощу вас, Я человек не клановый, сугубо коллективный.
— О вас только и говорят везде, — это Алина мне сказала. — Зазнались?
— Да.
— Фра Доменико — это красиво звучит, — проговорила Алина и улыбнулась.
Она ушла, а я думал, что бы могла означать эта ее загадочная фраза.
В остракизме есть свои плюсы. Долгое противостояние неожиданно может обернуться прозрением. И тогда наступает бесстрашие. Ликующее бесстрашие. Такое бесстрашие, должно быть, пришло к Аввакуму. Потому и написал он столь щедро и искренне свое знаменитое «Житие».
Моё бесстрашие будто приоткрыло клапаны для выхода моих просветленных сил. Наступил покой. Ощущение слабости и правоты придало мне уверенность. Мне казалось: я готов к любым новым испытаниям.
Я ощущал и то, как мою силу и мою правоту чувствовали другие. Только с одним я не мог примириться: за что? Я ничего не выдумываю нового. Я ввожу в жизнь то, что забыто, утеряно, то, за что были войны и бунты, революции и кровопролития. Я воскрешаю то, что написано в книгах основоположников: знать культуру народа, овладеть всей суммой знаний, которые выработало человечество, соединить это знание с производительным трудом, искусством, физическим развитием — это же аксиомы государственной идеологии. В чем же дело? Почему такое нежелание признать узаконенный — идеал? Почему такая боязнь идеалов? Почему меня непременно надо тащить на плаху, когда кругом такая весна, такая реабилитация людей, ценностей, имен, истории?
В остракизме есть свои плюсы, когда весна принадлежит тебе, а не тем, кто тебя намерен изгнать.
Я верил в мою весну.
22
В один миг вся школа вылетела на улицу.
— Что это? — спросил я.
— Екатерина Ивановна уезжает. Им разрешили. Реабилитировали.
Я выхожу на крыльцо. Едет возок по слепящему снегу. Точь-в-точь как в сочинении Светы Шафрановой. Только весна на улице. И Екатерина Ивановна в возочке смеется, румяная и красивая, машет голубой рукавичкой пуховой. Бреттер сидит рядом с нею, закутавшись в коричневую шубу. Оля приподнялась в возочке, машет ручкой, А ребята, кто одет, а кто раздет, бегут за возочком и кричат:
— Екатерина Ивановна! Екатерина Ивановна!
И на крыльце крик:
— Екатерина Ивановна уезжает! В Москву уезжает!
И десятки ребят, вся школа выливается из дверей, и Марья на крыльце, разгневанная, с бело-розовыми пятнами на щеках, схватила двух третьеклассников, вот-вот станет языки рвать! Кинулись третьеклассники к возочку.
— Да остановите же их! — кричит мне Валерия Петровна. — Да что же вы стоите? — это мне говорит второй завуч.
А я стою и гляжу на возочек. И нет мне радости. И больно мне оттого, что я остаюсь здесь, в холодной и прекрасной Печоре, где моя жизнь набирает новую силу, где мои страдания дошли до предела.
Новиков вышел на крыльцо. Пухлые ручки собраны в кулачки. Лицо побагровело. Сузились голубые глазки. Увидел возок, машущую голубой пуховой перчаткой Екатерину Ивановну, ликующую Екатерину Ивановну, для которой он, Новиков, теперь ноль, никто.
Что-то шепчет про себя Новиков, и его глаза подергиваются слезой. Сжимаются пухлые ручки, белеют от злости эти ручки, плечи у Новикова приподнялись, весна стоит на крыльце, редкая, теплая, вечная, веселая весна, потому и лица детей так прекрасны, он, Новиков, в этой весне затерян, застыл, как ледяной ком, как оставшийся еще от прошлой осени брошенный сучок, впрочем, сучок крепкого дерева, примороженный, не тронутый гнилью, но отрезанный, выдернутый из родной надежной плоти, — нет прежнего Новикова, нет и никогда не будет, и об этом машет, должно быть, Екатерина Ивановна, машет и смеется, не слышно ее раскатистого смеха, но можно представить, так легко представить ее раскатистый смех, ибо этот смех — сама весна, с капелями, с солнцем, с прогретыми пятнами на спине, есть в слове «апрельское» особенная мягкость, есть особая нежность, светлая, почти белая, но, конечно же, и розоватость, и голубизна, и палевость, мягкая, едва заметная палевость проглядывает в этом чудном слове, и школа в апрельском воздухе, двадцать раз перекрашенная, все теперь в апрельском свету видно — видна на залитых солнцем стенках и прошлогодняя краска, и еще двухлетней давности краска, и еще совсем, может быть, довоенная краска, все эти выцветшие краски — голубые, оранжевые, желтые — теперь особенно живописны в апрельском свету, и на фоне этой необыкновенной солнечности Новиков и Марья кажутся крохотными, и их злость в этой весне так некстати. Что вертится сейчас в голове у Новикова, какая грудная жаба его грызет, с какой силой кровь приливает к сердцу, к еще здоровому сердцу, еще не до конца уничтоженному злостью и алкоголем, какие мысли вспенились в его большой голове? — ах, должно быть, хорошо бы на плаху их по очереди всех, кто в этом возочке. Чтобы снова застыло все, чтобы порядок был, как прежде, без шума, и без всплеска, и без весны! И головы этих, кто в возочке, на плаху, и по очереди у них клещами язычки, пусть учатся говорить обрубками, и руки, чтобы не писали больше никогда, по запястье, а можно и вдоль ладони отрубить, оставить по мизинцу да по безымянному, а остальное начисто отсечь, пусть на полу персты обертываются в крестные знамения, пусть детишки разглядывают не ликующие лица, а эти самые персты, ишь Бреттер насупился, а это кто? Уж не Рубинский ли идет по обочине? Он самый! Позор! Сорвать учебно-воспитательный процесс — за спиной звонок. — это не третий урок — кончилась большая перемена, второклассники пытаются выглянуть на улицу, но с этими проще, а ну марш в классы! — это нянечка нацелилась тряпкой в стриженые головы. Новиков вдруг в мою сторону глянул и будто спросил, зло поблескивая улыбкой:
— А что же вы не пошли провожать этих?
— А я сам по себе, мне эти ни к чему, — будто ответил я. А сам думаю: что же это со мной делается, и не радуюсь я, и не огорчаюсь, уехала, так и уехала, больно в груди у меня, потому что та же Екатерина Ивановна и тот же Бреттер не то чтобы чужие мне, а совсем противостоящие мне, как и эта сволочь, Новиков, и кто больше мне противостоит, еще неизвестно. Мне приходит в голову мысль: я совсем одинок с людьми и одиночество исчезает, когда я с детьми. И так радостно становится мне, когда я один, потому что все вокруг меня оживает, все добреет, все апрельским звоном переливается.
И вдруг что-то екнуло у меня в груди. Вижу в толпе детей Валерку Чернова. Подбегает он к возочку, что-то кричит, лошадок похлопывает по крупу.
Люблю я печорскую весну. Буйство печорское люблю. Льдины набухли на реке, поднялись, вздыбились и, шурша и гремя, мощно стали наступать друг на друга. Не уйти от столкновений. Не миновать разлома. Не обойти этого неуемного быстротечного очищения, когда вся многокилометровая печорская даль вдруг напрягается и изнутри взрывается под палящим солнцем, и наружу выплескивается свободная мощь реки, вширь и в длину растекается, точно вытянувшись в одну сплошную плоскость, и мчится эта мощь до самого Ледовитого океана, нельзя дважды ее глазом окинуть, каждый раз по-новому светится она, и каждый раз по-новому апрельский звон достигает самых последних глубин печорского неба.
23
Педагогический конклав был в сборе. Сидело человек восемь из школы и приезжих человека четыре. Кабинет Новикова был узким, как калоша. И место, где стоял директорский стол, было овальным. Совсем непонятно, для чего понадобилось это закругление. В самом центре этого закругления сидел с двумя кондотьерами крохотный человечек, Элий Саввич Крошутинский. Новиков расположился в общем ряду. Скромный он. Дескать, здесь ни при чем, все это приезжие затеяли, а ему, Новикову, своих бед достаточно.
— Встаньте, — сказали мне.
Я понял, что им удобнее слушать, если я буду стоять. Я встал, и от этого некоторое равновесие конклава нарушилось. Собрание качнуло, и калоша оттопырила байковую подкладку.
Конклав заседал до тех пор, пока терпение одного из кондотьеров, сидевшего справа от Элия Саввича, не лопнуло. Он сказал:
— Надоело. Товарищ Попов либо водит нас за нос, либо он ничего не понимает. В обоих случаях ему не место в школе.
Я в двадцатый раз кинулся доказывать:
— Воспитание, построенное в отрыве от усвоения человеческой культуры, прежде всего отечественной, неизбежно становится ущербным. — Я доказывал, что беру исторические явления в их развитии. Беру главные факты, главные периоды истори — Возрождение, революции, реформы. Анализирую великие образцы искусства, Я утверждал, ссылаясь на основоположников, что такие имена, как Данте, Микеланджело, Рафаэль, Боттичелли, Савонарола, Макиавелли, Аввакум, Морозова, Робеспьер, Наполеон, Пестель, Пушкин, Достоевский, Бальзак, — я перечислял, пока один из кондотьеров не вспылил: