Единственная женщина - Анна Берсенева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Легкое душевное возбуждение, охватившее ее с появлением Юлии, мгновенно прошло. «Что ж, она не сказала мне ничего, чего я без нее бы не понимала, это правда», — подумала Лиза. Ей показалось даже, что Юлии и не было вовсе, что ей все померещилось — и только едва уловимый, утонченный запах духов подтверждал недавнее присутствие этой невообразимо прекрасной женщины с золотым ореолом волос.
Теперь ее оцепенение стало особенно странным: течение времени не восстановилось для нее, но каждое движение стало четким, быстрым, словно подчинялось какой-то осмысленной цели. Она принесла из прихожей дорожную сумку, поставила на диван. Потом вдруг заметила, что снятая с телефона трубка так и дышит короткими тревожными гудками, и положила ее на рычаг. Потом распахнула шкаф, сняла несколько платьев с вешалки, бросила в сумку. Сверху, даже не завернув, положила какие-то туфли, попавшиеся ей в прихожей, принесла из ванной зубную щетку и мыло, бросила поверх туфель. Она словно бы выполняла какой-то ритуал под названием «сборы в дорогу» — на самом деле ей было совершенно неважно, что взять с собой, ей вообще ничего не нужно было…
Застегнув сумку, она оделась и остановилась на пороге — с сумкой в руках, обводя комнату прощальным взглядом. Здесь не было ничего, что напоминало бы ей о Юре, — и поэтому комната казалась ей пустой оболочкой, и ничто в ее душе не дрогнуло, когда она запирала снаружи дверь. Она машинально вскинула к глазам руку с часами: поезд уходил поздно, она наверняка должна была успеть на Белорусский.
Садясь в остановившуюся перед нею машину на противоположной стороне Ленинградского проспекта, Лиза не видела, как темно-синий «опель» Псковитина резко повернул к ее дому, а через пять минут стремительно влетел в переулок Юрин спортивный «форд».
4
Когда Лиза сказала ему однажды: «Но себе-то можно приказать», — он посмотрел на нее с уважением, словно она говорила нечто, ему неведомое. Но это было уважение только к ней самой, а не к ее словам: то, о чем она, возможно, задумалась впервые в жизни, давно уже было для Сергея Псковитина непреложным жизненным законом.
Он понимал, что иначе просто не выдержит. Наверное, ни один человек на свете, глядя на этого могучего мужчину, не подумал бы, какую глубокую внутреннюю робость испытывает он перед жизнью. Нет, он не боялся ничего, чего принято бояться, чего боится большинство людей: нелепой и случайной смерти, боли, болезни — все это казалось ему недостойным даже внимания, не то что страха.
Его страх — если это мучительное чувство вообще можно было назвать страхом — сидел гораздо глубже: он не выдерживал того необъяснимого, что содержит в себе человеческая душа, что способно сломать ее хрупкую оболочку и бросить ее в хаос такого же необъяснимого мира.
Он был вполне здоров психически, и это не раз подтверждали строгие медкомиссии, но мучительное, неизбывное чувство одиночества, заставлявшее его покрываться холодным потом не от ночного кошмара, а средь бела дня, — это чувство не поддавалось никакому медицинскому учету.
Единственное «практическое правило», которое он выработал для себя, — был жесткий, безжалостный и постоянный контроль собственных чувств и поступков. Не позволять себе задумываться о том, что непонятно, подчинять каждое свое действие только соображениям целесообразности, вообще совершать только практически необходимые действия — все это помогало ему обуздать необъяснимость и непонятность мира.
Он и в военное училище пошел, конечно, только из-за этого: там и стараться особенно не приходилось, жизнь волей-неволей подчинена была дисциплине, а когда утром надо было одеться за сорок пять секунд, некогда оказывалось размышлять о бесконечном дне впереди.
Если бы Юра не отдалился от Сергеевой жизни, не исчез из нее — все было бы иначе. У Псковитина никогда не было особенной тяги к воинской дисциплине, он был вполне в состоянии рассуждать и принимать решения и едва ли избрал бы для себя военную карьеру, в которой до принятия самостоятельных решений приходится пройти долгий путь.
Но Юра ушел, уехал и исчез — хотя Москва была совсем рядом, можно было доехать на электричке.
И Псковитин схватился за соломинку…
Мать плакала, когда он сообщил ей, что уже получил характеристику из военкомата в Рязанское воздушно-десантное училище.
— Сереженька, да как же это? — Слезы неостановимо катились по ее лицу, задерживаясь в морщинках у рта. — Для того ли я старалась, одна тебя растила? Господи, дура я старая, как же я проглядела-то? Мне б пойти к военкому, бумажку какую подписать — мол, запрещаю, один сын, я вдова… Ты ж учился хорошо, ты ж такой умненький у меня! И для чего — с парашютом сигать? Москва рядом, учись на здоровье, к чему Бог способности дал, — нет, выбрал страх какой!.. Да там небось одни сироты учатся детдомовские, до кого родителям дела нет!
Сергей, как мог, успокаивал мать, пытался даже заговаривать о долге перед Родиной: ему казалось, на нее должны подействовать подобные соображения. Но его простая, необразованная мама, вся жизнь которой прошла на фоне бесконечных газетных лозунгов, не поддавалась на эту несложную уловку.
— Господи, ну при чем тут Родина?! Думаешь, совсем я из ума выжила, поверю глупости такой? Ты ж из-за другого хочешь туда, а мне не говоришь… За что наказание такое дал Бог, за что?!
Под материнские слезы и причитания связалась с армией его жизнь — и все же поначалу он был благодарен судьбе за то, что она дала ему твердую опору, обнесла стеной, за которую не мог прорваться хаос…
Но Афгана он не хотел — не хотел провести свою душу через это горнило, из которого многие выходили обугленными, с каменными сердцами. Но выбора уже не было, и Сергей пошел той дорогой, которая сама разворачивалась перед ним — выжженной дорогой этой бессмысленной войны.
Он не любил вспоминать то время — стальную твердость собственной руки, сжимающей то нож, то автомат; коротко отдаваемые команды, от которых зависела чужая жизнь; смерть, кровь, жару, волны ненависти и жестокость, жестокость без границ…
Однажды ранним утром, перед тем, как уходить в горы, он мрачно сидел за столом у себя в комнате — всегда оставлял себе перед такими делами несколько минут полной тишины и одиночества, — докуривал папиросу и смотрел, как ползет по столу ящерка, похожая на доисторическое животное в миниатюре. Ящерка ползла медленно, никуда не торопясь — взобралась на изогнутый край большой, солдатами сделанной пепельницы и уставилась на Псковитина ничего не выражающими круглыми глазами.
Он посмотрел в эти глаза, затушил окурок рядом с перепончатой лапкой и тяжело поднялся из-за стола.