Рассказы - Алла Боссарт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот Глебка – настоящий кавторанг, хотя и не настоящая родня.
Петенька женился на Верочке после ополчения, не очень-то молодым. Глебке было одиннадцать. Глебкин отец погиб в Испании в тридцать девятом. Может, оно и к лучшему: все равно бы посадили
– как взяли и расстреляли через год Пал Палыча, тоже после
Испании. Первый муж Верочки работал в МИДе. Пал Палыча командировали в Испанию, в самое пекло, через пару месяцев после его отъезда. Пал Палыч не говорил, зачем. Он никогда не мог, “не имел права” рассказать ни о чем. Но Маргарита, при всей любви, догадывалась, что за хорошим делом не пошлют. Отец, и Журавский, и сестры, и друзья… Много чего, заваленного смрадным и пепельным мраком, способствовало сдержанному отношению к гранитному ведомству мужа, горячо, ну да, любимого, до дрожи, до рабства – да, это правда. Тогда она думала, что Павел не выполнил задания.
Вместо того чтобы следуя привычному порядку чтобы не жалея сил и беспощадно чтобы кровью всей и совестью и кишками чтобы товарищу
Сталину чтобы во имя…
Майн готт! Маргариту Ивановну вдруг как стукнуло. Задание-то
Павел как раз и выполнил! Да и как было не выполнить… Нет, никак невозможно. Вот Верочкин муж и канул там, на берегах мифического
Гвадалквивира. Или, как принято говорить, пал. Пал-то пал… Пал
Палыч, о майн готт, как вдруг все сошлось. “Могила Наполеона”, да и только.
Маргарита Ивановна сцепила распухшие пальцы, оглядывая мутное отражение комнаты в ночном стекле, с досадой глядя на бедлам, который прибрать уж не по силам. Ломота вновь всадила гарпун в локтевой сустав, потянула, задергала от плеча до ногтей…
А здесь, разумеется, и Павла своим чередом…
Майн готт, какие бессмысленные страсти, как черно в стекле!
Тень метнулась, и чернильная весенняя тьма, льющаяся в комнату сквозь пробоину форточки, сгустилась в угольного зверя. Фосфорно просигналив, кошка глянула в глаза Маргарите, зрачки ее встали вертикально, и с жутким мявом она сиганула вон. Из-за них ругала без конца Маргарита Ивановна свою хорошую комнату на первом этаже с окном в кусты – из-за кошек. И еще из-за мальчишек.
Дворовых бесов, ненавистных ее мучителей.
Это были не те мальчики, что учились в “ее” школе и вразвалку, волоча по полу рюкзаки с оторванными лямками, шаркая кожаными подошвами сменной обуви, собирались в кабинете химии, чтобы вонять карбидом и взрывать тонкие пробирки. Стекло разрывалось в их безобразных опытах (ни на волос не прибавляя малоумным мальчикам опыта) – раскалывалось с тем же ненасытным, жадным и восторженным звуком, с каким разлетался хрусталь на Сретенке в
Новый, 1940 год, когда Павел, неделю как из Мадрида, молча накидав в рот, рюмку за рюмкой, голой водки, стал лупить по столу из нагана и бредово взревывать: что, гадина рябая, мало тебе, сучье племя, не обосрешься, блядь тухлая…
Не похоже, чтобы это были те мальчики, хотя откуда взяться другим. Просто Маргарита Ивановна в кабинете их не узнавала, а они ее не замечали. Но стоило ей появиться из-за угла по дороге из школы домой, из-за угла бойлерной, о глухую, удобную стенку которой летние девочки в обтягивающих штанах стучали мячом и прыгали через него враскоряку… Стоило ей появиться со своей метелкой под мышкой (с годами стала подсасывать тревога, если собственные, привычные вещи оставались даже в безопасном месте, но не дома, не на глазах) – стоило ей по-вороньи, один шаг короче, другой – длиннее, осторожно, хотя и торопливо высунуться на мальчиковом горизонте (но не утром, потому что из дому она выходила в шесть, когда мальчики, разрумянившись во сне, походили на саксонских ангелков с супницы (вдребезги) и даже, наверное, на Петрушу) – не утром, а именно днем, после всех уроков и уборки, даже ближе к вечеру, когда зимой уже смеркалось, но эти караулили во всякую погоду… Они вырастали на ее пути, оскаленные, в тусклых куртках и резиновых сапогах и кричали: “Бабка-Ежка, костяная ножка, через жопу помело, полетела на село! Полетела-запердела! Ого-оо-онь!!”
Насмотревшись телевизора, они орали: “Стрельба на поражение!
Ура!!!” – и в замершую Маргариту отовсюду летели крепкие снежки, глухо ударяли в спину, в живот, забивались в широкие боты, расплющивались звездами на черном сукне. Они целили в голову, и когда Бабка-Ежка, сдавленно каркнув, хваталась наконец за черную, вязанную “чалмой” шапку, – мальчики с хохотом разбегались и быстро таяли в неразличимых кулисах хрущобного двора.
Уже не вспомнить, чья ненависть родилась раньше – их или ее.
Поколения мальчиков сменялись, а она следила за ними из зарешеченного окна, из зарослей темной зелени в два ряда летом, а зимой хоронясь за твердыми, усаженными редкой иглой подошвами кактуса, за мясистыми конструкциями алоэ, за фиалками с седой изнанкой волосатых листьев. Следила с застарелой, но горячей, незаживающей ненавистью, с вечной, казалось, враждой.
Громоздкие, многочисленные вещи, растения, решетка на окне и рваная теперь марля на форточке – от комаров и кошек, а главное
– от всякой пакости, закидываемой ей в комнату малолетними негодяями, – лишали жилище Маргариты света даже в солнечные дни.
Пятьдесят лет проработав в ОТК на кинофабрике, перемотав перед глазами сотни тысяч километров пленки в поисках ее мушиных дефектов, Маргарита Ивановна потеряла пятьдесят же процентов зрения – по проценту, выходит, на год. И плюс дворовый стервец залепил ей снежком в лицо и разбил очки. Стекло, к счастью, поранило несильно и только кожу, но от удара левый глаз совсем, по Шуриному выражению, затмился. Шура “фашиста” отыскала и стребовала с родителей “возмещения”, пригрозив судом.
Маргарита лежала в институте на Россолимо, ничего не знала и с перепугу не могла взять в толк: что это, что это, вломилась к ней в палату, круглая и раскаленная, как ядро, вся завитая, чучело какое? Рот разевает, круглая, красная, шипит с порога, как фугас: уму-ля-у! нузувите вашу сум-му! не кулечьте мальчику судь-бу!
Какому? Кто? Не тот ли, кровавый… Впрочем, давно, безумно давно, один остался дома, а они с черного хода вошли, по случаю жары открыт… Глебка в лагере Верочка Петенька с маленьким Бобкой в
Евпатории Павел в Испании нет Испания раньше и Павел раньше
Павел Палпалыч гадина рябая вот как он сказал намного о намного раньше а тут эти с черного хода и всех дел-то на рынок сбегать
Петруша сынок и не понял небось ничего.
Верочка как увидела, вернувшись, что нет обеих ее шуб, котиковой и чернобурки, что исчезли также серьги с сапфирами, свадебный подарок Маргариты (бабушкины), – так без чувств и повалилась, как подстреленная.
Первый раз, первый раз в жизни о чем-то попросили! И вот пожалуйста! – Вера! – Ну как же, мы же барыня, мы же не будем же на черный ход бегать каждую минуту двери запирать! Приходите, товарищи, пользуйтесь, чужого не жалко! – Вера! – Своего-то ничего нет – Вера, замолчи, я сказал – просрала жизнь двух мужей просрала наследство все просрала теперь сына вот просрала – обезумела ты что ли Вера опомнись – всех нас под монастырь хочешь твой отец где твой отец а – Вера да что ж это в самом деле это ведь и мой отец – сначала твой ваш сначала ее отец потом Ингрид потом Астра эта придурошная потом Пашка теперь кто кто следующий я спрашиваю, а? Это она, ты, ты погубила нас всех!
Приживалка!
Петенька, грузный, такой вдруг старый, обнимал ноги, рыдал, неуклюже полз за ней на коленях: Греточка, Греточка, прости ее, обезумела, такой удар, Гретхен, не уходи…
Майн готт, какие бессмысленные страсти… Петруша, солнышко, уткнувшись лбом в запретный том Мопассана, пока никого нет. Так и сидел. Как все равно спал. И темные волосики на затылке, над выстриженной ямкой, взмокли, будто от сонного пота.
Как давно! Так давно, что впору спросить: а был ли мальчик-то?
Если бы Маргарита Ивановна всем толстым и утомительным книгам не предпочитала маленький лютеранский евангелический мемуар – скажем, от Иоганна.
Шура ругала ее ругательски, что деньги не взяла, а она ругала
Шуру. На черта эти деньги, когда глаз все равно, как вы, дорогая, точно выразились, затмился. Ах, Шура, дорогая, кто теперь поверит, что так называемые глаза были у Бабки-Ежки полвека назад – вот в точности как эти фиалки: темно-голубые, почти фиолетовые… А чего ж, Ивановна, очень даже верю, ты и сейчас женщина впечатлительная!
Короче говоря, электричество в берложке горело всегда. Даже днем по этому простому признаку легко было определить, дома Маргарита
Ивановна или в школе. Потому что лет десять она почти нигде больше не бывала: ну пару раз в году ездила прибрать могилы на
Введенское да к Бобочке на день рождения. И, как ни странно, здесь, в берложке на первом этаже, вдруг избавилась от главного ужаса своей жизни.
Убежав, в чем была, со Сретенки, первое время ночевала в аппаратной на своей фабрике, потом снимала какие-то клоповники, перебиралась из коммуналки в коммуналку; был один недолгий и неофициальный брак – передышка в хорошей квартире, с милым человеком, зубным врачом. Потом, к сожалению, к нему вернулась жена. И вот все это время Маргарита Ивановна до безрассудства, до обморока боялась воров. А когда наконец дали эту комнату в