Аппетит - Филип Казан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я разложил еду на две тарелки: одну для Каренцы, вторую для Филиппо. Дядя набросился на свою порцию, облизывая пальцы и что-то восторженно бурча. Каренца надкусила одну мортаделлу и нахмурилась.
– Что с ними не так? – потребовал я ответа.
– С едой ничего, она превосходна. Но ты ведешь себя как чокнутый. Я боюсь за твой разум. Сначала ты моришь себя голодом, а потом скачешь в пляске святого Витта по всей моей кухне.
Я пожал плечами – я еще не закончил.
– Черт подери!.. Что за хрень ты теперь собираешься делать?! – возмутилась Каренца, когда я начал посыпать стол мукой.
– Равиоли, – ответил я.
Каренца горько вздохнула и перекрестилась.
Я месил тесто сколько мог. Меня успокаивали движения туда-сюда над столом – так, чтобы мышцы заболели и начали уставать. Затем я одолжил у Каренцы скалку и начал раскатывать кремовый упругий лист. Каренца наблюдала за мной, бесясь все больше. Наконец она встала, отряхнула платье и протопала к столу.
– Что теперь, чокнутый? Прекрати! Сукин сын!.. Вот!
Она выхватила из моих рук скалку, оттолкнула меня пышным бедром и начала сама раскатывать тесто – нежно и методично. Руки Каренцы были одним из моих самых ранних воспоминаний. Они всегда оказывались рядом – подержать, покормить, отшлепать и утешить. Большие, почти как у меня, от пара и воды ее руки стали красными, отекшими и заскорузлыми. Подушечка большого пальца левой руки превратилась в большую подушку, затвердевшую после долгих лет резки овощей. В пальцах у Каренцы завелся ревматизм, суставы распухли, и все же она раскатывала тесто так, будто разглаживала брачное ложе.
– Мягко. Не надо безумия.
– Безумия? Тебе легко говорить! – возмутился я.
– Чокнутый!
Она продолжала катать: вперед, назад. Вся тяжесть, весь дурной нрав и любовь, которые составляли Каренцу, словно парили над столом с легкостью воробьиных крылышек. Я стоял рядом и слышал, как она тихо вздыхает от усилий.
– Вот. Готово. Чем ты собираешься набивать свои равиоли, чокнутый? Собственными мозгами?
– Я думал взять сыра, грудки каплуна, кусочек телячьего вымени…
– Изюм?
– Нет.
– Хорошо. В томачелли он мне не понравился.
Она уперлась красными кулаками в бедра и прищурилась, разглядывая меня. Когда Каренца вот так смотрела, ты чувствовал себя то младенцем Иисусом, то чем-то висящим в холодной кладовке – в зависимости от ее настроения. Но прямо сейчас взгляд был теплым.
– Твоя мать, упокой Господи ее душу, тоже так делала, – наконец сообщила она.
– Что, равиоли делала? Конечно.
– Нет-нет. Готовила как безумная, когда случалось что-нибудь огорчительное. Она приходила сюда и – ух! – все время под ногами путалась. И не ела ничего, только тебе подавала – и отцу твоему, неблагодарному чудищу. – Каренца многозначительно шмыгнула носом. Она была предана моему отцу, потому что преданность была для нее важнее собственной кожи, но так же искренне она любила мою мать. – А он всегда хотел только полусырого мяса, да побольше, – продолжала она. – А твоя бедная мама все подавала заливное да жареную тыкву, пироги, самые распрекрасные соусы…
– Их ел я, – заметил Филиппо.
– Да, но потом-то ты уехал на восток, нет?
До Прато от нас не было и пятнадцати миль, но Каренца никогда не отходила от города так далеко, чтобы потерять из виду его стены.
– Я не знал этого про маму, – удивился я. – Она так часто бывала несчастлива?
– Некоторые думают, что жизнь – это поле, усыпанное персиковыми лепестками, – сказала Каренца. – А другие видят все как есть: что мы проходим всякое испытание, какое нам посылает Господь, только чтобы прийти к следующему.
Она перекрестилась.
– И твоя мать видела это лучше других, – печально добавил Филиппо.
– В общем, она приходила сюда, вниз, поскольку еда делала то, чего твоя мать от нее хотела. Да к тому же я проявляла к ней внимание, чего никто из вашей шайки никогда не делал.
– Это неправда, – прошептал я. – Я всегда проявлял. И сейчас. Мне ее не хватает.
Я начал нервно оглядываться в поисках ингредиентов, но внезапно Каренца схватила меня и обняла, крепко-крепко. Меня захлестнуло ее запахом: пот, лук и бергамотовое масло, которое она покупала раз в год у аптекаря за углом церкви Всех Святых.
– Ты и вправду такой же, как твоя мать. Она не умела заботиться о себе самой, только о других. Глупо так жить. Но я любила ее, верно? А теперь сделай что-нибудь полезное.
Позже я пошел прогуляться с Филиппо. Каренца сказала, что мне пора перестать хандрить. Мы приготовили равиоли, радостно споря насчет имбиря и шалфея, потом сварили их, дважды вместе прочтя «Отче наш», потому что таково время идеальной варки шариков размером с небольшой грецкий орех. Потом мы все трое уселись перед очагом и съели каждый по полной миске и говорили о маме – не той, какой она стала с начала года, но о прежней, здоровой. Я хотел было рассказать им, что узнал про смерть и ее вкус, но не стал. Если Каренца сейчас решила, что я чокнутый, то стоило бы ей пронюхать, какие мысли заполняли под завязку мою голову, она уж точно позвала бы хирурга, чтобы он просверлил дырку у меня в черепе.
Мы перешли реку по Понте Веккьо. Солнце было на полпути к закату, ласточки подныривали под арки, перекрикиваясь и гоняясь за мухами над рекой, которая сияла, словно полированная медь в жарком свете. Папы не было в лавке на мосту, или, может, он скрылся в ее задней части. В любом случае он бы не обрадовался, увидев Филиппо, а я не представлял, что ему сказать, поэтому мы двинулись дальше, в Ольтрарно. Устрашающая громада нового палаццо Луки Питти, все еще не законченного, воздвиглась перед нами. Филиппо не видел его уже несколько лет и теперь обошел вокруг, шепотом ругая тщеславие Питти и браня того за выравнивание улочек, где дядя играл в детстве. Потом мы направились на запад, пробираясь по улице Сгуацца, мимо базилики Санто-Спирито, по Виа Сант-Агостино и на Пьяцца дель Кармине.
Большая старая церковь, будто присевшая на корточки в дальнем конце площади, была почти пуста, за исключением священника, распекающего певчих, пары закутанных в черное старух и молодого священника, который рассеянно расхаживал туда-сюда, словно медленно сходил с ума от скуки. Филиппо повел меня за угол, к часовне семьи Бранкаччи, где мы зажгли свечи за упокой души моей матери и немного постояли на коленях перед алтарем. Но я знал, что мы пришли сюда за чем-то еще.
На стенах вокруг нас в тускнеющем свете сияли фрески. Филиппо прислонился спиной к стене, и я сел рядом с ним. Мой взгляд пробежал по печальному старому святому Петру, беседующему с Павлом сквозь решетку камеры, и через толпу, глядящую, как Христос воскрешает из мертвых сына Теофила, но не остановился. Истинная драма, моя собственная драма, разыгрывалась над головой святого Петра – там, где врата Рая только что захлопнулись за Адамом и Евой.
Филиппо с ума сходил от этих фресок. Он чуть ли не трястись начинал: большего волнения во взрослом человеке я никогда не видел. Мне было, наверное, четыре, когда он впервые привел меня сюда, и я, несомненно, пытался перевернуть здесь все вверх дном, но даже я не был так возбужден, как мой дядя.
«Просто посмотри на это». Он сомкнул пальцы на моем плече и повернул меня лицом к Адаму и Еве, которые брели, спотыкаясь и рыдая, прочь от Сада.
«Это работа Томмазо Симоне, – сказал он в первый раз, – который Мазаччо. Отец для нас всех. Мой учитель, а он был всего на пять лет меня старше, упокой его Господь. Ну и что ты думаешь, а?»
Я обожал все в этой фреске. То, как Ева горбится, запрокинув голову, как ее лицо искажено и уродливо от отчаяния и ужаса. То, что Адамов стручок прямо на виду, и волосы, и все прочее, точно как у мужчин в бане. Ангел, парящий над их головой, оранжевый, подумать только, но, глядя на него, вы осознаете, без всякого сомнения, что ангелы и в самом деле оранжевые. И голубое небо. Я бы хотел нырнуть в эту синеву, влететь в нее, словно голубь.
«И посмотри туда: святой Петр исцеляет больных своей тенью».
«Это…» Я не закончил, уставившись с открытым ртом на людей, которые словно плыли там, неземные, даже призрачные, но при всем при том более настоящие, чем я и дядя Филиппо.
Больше всего мне нравится одежда, решил я: все эти роскошные абрикосовые, голубые и розовые ткани, складки, настолько взаправдашние, что будто торчат из штукатурки. Там была длинная картина, изображающая обнаженного мужчину, стоящего на коленях среди толпы богатых флорентийцев, банкиров и гильдийцев, судя по виду, и я подумал: «Это реальнее, чем жизнь». И еще там стоял Иисус, молодой и строгий, закутанный в голубое, а все апостолы, или кто они там, смотрели куда-то мимо. А за их спинами виднелась гористая местность с маленькой деревушкой, сползающей по склонам. Я подумал, каково было бы поехать туда.