Вот и вся любовь - Марина Голубицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судя по тому, как вольно, спокойно сидит Ленечка, как все его бородатое лицо лучится счастьем и внутренним комфортом, а главное, — как счастливо сидится у него на руках малышке, — судя по всему этому, он давно уж забыл о фанере. А я не жалею, что так подробно изложила дорогое мое сердцу воспоминание. Хоть ваши дети узнают, каким был папа в школьные годы. И что не им одним достаются зануды–учителя.
19
…письма ваши греют меня вот уж несколько дней. Читаю и перечитываю, умиляюсь, горжусь, радуюсь: это ведь они, мои милые, не жалеют сил и времени (этот вечный дефицит совр. человека), чтобы как–то утешить, развлечь старую учительницу…
…Открытая ты душа, Иринка — и спасибо тебе за доброту, внимание, память, желание утешить, просто потрепаться — это чудесно! Не удержусь, вспомню Решетова, ибо все равно лучше не скажешь, и, кроме того, он один только подметил счастье, дарованное человеку:
И любо им пожить, как людям,О том, что на сердце, сказать,Заплакать, если больно будет…Смеяться… В рамки не влезать…
Это про тебя: тебе больше всех откололось от этого общечеловеческого счастья. А вот про меня (Левитанский Ю.):
Сейчас я шагну обреченно.Раздвинув кулисы рукой.Но я не играл этой ролиИ пьесы не знаю такой!Я все еще медлю и медлю,Но круглый безжалостный светКо мне подступает все ближе —И мне уже выхода нет…
Вернее, это про всех нас, стариков–репатриантов. Топчемся на чужой сцене, кто делает вид, что знает эту роль, кто бормочет свою старую роль (большинство), кто прижался в уголку, и рад бы от стыда закрыть лицо руками, и молчит, и стоит, всем на смех, как столб… (я). Живут по 20 лет, по 2–3—5, а все говорят только по–русски, читают и чтут русскую литературу (кто Куприна — «Было полное собрание сочинений…» — кто Толстого, все хором Островского — «Бесприданница» с Алисовой и Ливановым — чудо!»). Смотрят только кабельное телевидение 1‑ю и 2‑ю программы, знают все последние московские сплетни, и проч., и проч. Даже те, кто с 70‑х годов, знают лишь счет и 5–6 фраз для магазинного обихода. Я даже не пытаюсь идти дальше двух слов Шалом и Шук (базар). И те произношу, наверное, так, как молоденькая жена–немочка, привезенная в дикую Сибирь в петровские времена, произносила единственное русское слово: «чи!» (щи). Скажет — и первая засмеется, чтобы семья не засмеяла ее уж в усмерть: русский народ шибко бережет чистоту речи. (Это где–то то ли у М. — Сибиряка, то ли — не помню, Ириночка)…
…Вот молодые — многие — быстренько выучивают новые роли. Учительница английского — успешно работает в цветочном магазине. Довольна: много шекелей. Врач — дежурной ночной медсестрой. Тоже не в обиде. Инженер сколотил бригаду по перевозке грузов или вкалывает на своей (здесь приобретенной!) «Тойоте» коммивояжером. Язык более или менее выучили.
Но «круглый безжалостный свет» четко высвечивает несмываемое клеймо: «Чужаки. Русия.» Обо мне же — (русия)? — и говорить нечего.
У зверя есть нора. У птицы есть гнездо.Как сердце бьется горестно и громко,Когда, перекрестясь, вхожу в чужой наемный дом,С своей уж ветхою котомкой.Мой бедный Бунин.
20
Не получалось поехать в Израиль. Я писала ей о Париже, писала, как неожиданно расчувствовалась на русском кладбище. Она расчувствовалась в ответ — над моим письмом, будто над Лениными стихами.
Как ты меня порадовала, как хорошо обозначилась, выразилась твоя золотая душенька в твоих парижских заметках! Здешние путешественники о Париже пишут так: «В Париже — все на продажу. Поэтому парижане смотрят на путешествующих с таким же презрением, с каким смотрит проститутка на своих клиентов».
И вдруг — твое: «Неожиданно для себя я обревелась и над Вами, и над своими американскими и немецкими друзьями, и над Буниным, и над всеми этими кадетами, и над Врангелем, и над Тарковским, Некрасовым…»
Милый мой дружок! Спасибо вот за это слово — «обревелась». Так пахнуло родиной, Россией от этого слова. Так «обреветься» может только «простая русская баба» (как принято называть эту лучшую, теперь уже небольшую часть российского народа). И обреветься над чужими могилами, над чужими судьбами, пожалеть — так, ни за что, просто пожалеть до реву, не до «рыданий», как могла бы интеллигентка, не до «беззвучных слез» — это все красиво, но от этого не дрогнет и травинка на могиле мертвого, не затрепещет от жгучей благодарности сердце живого. Дай бог тебе на подольше сохранить душу живую, бескорыстно добрую и нежную!
Моя душа — не бескорыстно добрая и нежная — не радовалась этой похвале. Мне казалось, я писала лучше, она цитирует не так, и вечно что–то про нас сочиняет: зеленые глаза, изящные несессеры, теперь вот золотая душенька. Я ехала на русское кладбище с думой о Галиче, о том, что Тарковского схоронили в чужой могиле, — я нарочно подстегивала свои чувства. Купила у входа два горшочка с геранью и заспешила, догоняя экскурсовода, прижимая гераньки к бокам. В один кроссовок попал камешек, я остановилась и огляделась и — перестала догонять… Я не представляла себе масштабов той трагедии. Границ кладбища не было видно, всюду, насколько хватало глаз, — кресты, деревья и тот особо прозрачный воздух, в котором кресты и деревья не заслоняют друг друга. На многих крестах несколько разных фамилий, — знакомых по учебникам и романам, — здесь хоронят в три этажа… Вот памятник врангелевцам, павшим в боях за Родину. Вот казах и еврей, похороненные под православными крестами. Внуки вместо венков носят мраморные таблички — с ангелочками, с французскими эпитафиями, но на плитах и на крестах, даже у тех, кто умер недавно, нарисованы–выбиты погоны и звания: штабс–капитан, лейб–лекарь, поручик…
Этот дважды потусторонний мир — кладбище под Парижем — так неожиданно оказался родным… Я заметила завитую седую старушку, ковыляющую на костылях с букетом роз, и разревелась. Разве от доброты? Это просто чувствительность, это нервы. Когда на Париж всего неделя, и боишься что–то пропустить, а Париж сопротивляется, не дается, и с мужем сто раз поссорились, и кутнули на бульваре Капуцинов — с устрицами, с белым вином, и среди ночи пешком вдоль проспекта («черт его знает, как у них тут в метро!»), пьяненькие и счастливые («а мы их били в восемьсот двенадцатом!») в бурную ночь после стольких–то устриц и ссор, а с утра, не выспавшись, в хмурое парижское утро, к этим крестам, к этой старушке… Конечно, я не могла унять слезы.
21
Мне хотелось объяснить Е. Н., что я не русская, а простая советская баба: воюю с бытом, скандалю с бабушкой, кричу на детей. И слово обревелась не мое, — об этом слове у меня тоже был целый «раскас».
На первом курсе, когда мы жили в разлуке — я в Москве, Леня в Перми, — по киноэкранам шел «Романс о влюбленных», поэтичный, откровенный и модный. Я посмотрела его в Москве, Леня об этом не знал, и, дожидаясь зимних каникул, купил билеты… Но сначала мы зашли к Е. Н., — мне не терпелось спросить:
— Вы посмотрели? Вам понравилось?! — С пяти лет я читала книжки, чтоб с ее помощью обнаружить, как мало в них замечаю. Теперь я боялась разойтись с ней в оценках.
— Иринка, я одного не принимаю — сцену с матерью. Как она младшего ударила по щеке: «Не плачь, мой сын, ведь смерть за Родину есть жизнь!» Скажи, ты можешь себе представить такую мать?
— Могу… Там же все показано, — отмахнулась я.
Леня вдруг заспорил, заговорил о законах жанра, — осторожничая: «Я видел только отрывки… читал рецензии…». Он постепенно увлекся, и она загорелась, я не понимала, откуда такая страсть, как ей может быть интересно, ведь Леня не видел фильма! (Позже открылся романтический обман: Леня видел, но хотел помечтать, что впервые смотрит «Романс» вдвоем с любимой). Я заскучала: им лишь бы умничать… Е. Н. встрепенулась:
— Угадайте, кто из наших учителей сказал: «Я над стариками обревелась», а кто: «Порнография — даже в воде целуются».
Обревелась — мы сразу угадали — Любовь Абрамовна, математичка. (Уж не знаю, годится ли Любовь Абрамовна в простые русские бабы, ехидничала я в письме, ведь теперь она — итальянская теща, да теперь уж и Вы стали еврейской мамой…). А насчет «порнографии»… Ох, и возмутились мы тогда — это слово не было обиходным, оно опошляло наш «Романс»!