Все ангелы живут здесь (сборник) - Анатолий Малкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Параджанов пропел в ответ:
Еще наступит времякогда ты станешь взрослым,когда созреет семя,когда все будет просто,когда глаза увидят,как слово жизнью станет,и все, что было раньше,беззвучно в прошлом канет.
И широко улыбнулся своей бородатой улыбкой.
Потом, когда уже прощались на лестнице, он вдруг сказал, что, когда музейные хлопоты окончатся, придет его срок.
– Может, весной, когда расцветет персиковое дерево, которое растет во внутреннем дворике дома, но уж точно не позднее чем летом, когда созреют персики. Знаешь, они бывают такие желтые, что на солнце кажутся совсем белыми.
Cлучилось ровно так, как он говорил.
Видно, видел уже что-то впереди. Перед уходом у людей появляется какое-то дальнее зрение, которое не глазами видит, а как-то по-другому.
На улицах Тормута по-прежнему было пустынно – ни одного человека, ни справа, ни слева. Машины не ездили, электрички не свистели, собаки не лаяли – может, потому, что были воспитаны, а может, из-за того, что около домов не было заборов. Лишь вороны, словно часовые, торчали на верхушках деревьев, которые раскачивались под порывами ветра с моря. И далеко от берега кружилась над чем-то большим и явно съедобным туча грязно-белых чаек.
Зимину вдруг стало так беспросветно скучно, что он открыл дверь в ближайшую церковь. Внутри гудел орган, повествуя о чем-то торжественном, скамейки были плотно обсажены празднично разодетым народом. Ему бы тут повернуться и уйти, потому что богу могло не понравиться, что он выпил, но Зимин остался. Не из вредности характера, а потому что в душе было как-то тоскливо.
Бог тоже ведь человек отчасти, значит, может, и поймет, тем более что, кроме нас с ним, про виски никто и не знает больше.
Около противно скрипящей двери стояла каменная чаша с водой, и Зимин машинально окунул в нее кончики пальцев, а потом и перекрестился – совсем так, как когда-то давно его учила бабушка.
Вот интересно, лицо ее он не всегда мог вспомнить, а как она ставила его в храме на правое колено и заставляла креститься, слева направо, видел явственно.
Потом от пацанов узнал, что это был католический крест – в России крестились наоборот. Молиться, несмотря на все ее усилия, он так и не приучился. Когда она умерла, вслед за ней эти слова исчезли из семьи.
Внутри этой церкви Зимину не понравилось.
Там было так же тоскливо, как и снаружи, – серые бетонные стены, вместо свечей электрические лампочки.
Зачем эта механизация? Клавиша выключателя или живой огонь – все же разные вещи.
Никаких икон или украшений – только большой крест на фасадной стене, а под ним – кафедра. Дяденька, который торчал на ней – со скучным, бритым лицом, головой в форме дыньки и красными, большими ушами, – удерживая двумя руками микрофон, как это делают рок-певцы на сцене, нараспев читал из книги про правду, про добро, про любовь и милосердие к падшим. В ответ ему неслось общее безразличное «аминь».
«Вот ведь крапивное семя. И эти бледнолицые иностранцы, с жестким взглядом, в белоснежных церемониальных сутанах, или наши родимые, сукорылые, в золоченых ризах, которые пузырятся на откормленном пузе, – думал Зимин. – Они ведь к богу, к его идеям, не имеют никакого отношения. Почему он молчит? С другой стороны, что может сделать сильный, умный, милосердный и терпеливый с теми, кто прилепляется к нему и, повторяя правильные слова, лишь ищет выгоды для себя. Им нужно время, чтобы измениться, отвечает он и ждет. Уже две тысячи лет».
Солнце сдвинулось на градус по горизонту.
В непонятной глубине провернулась маленькая шестеренка, на башне ударил колокол, и из дверей храма потекла людская река. Лица были тихими и спокойными, но не слишком просветленными – с какими иногда выходят из русских церквей.
Молчаливая воронья стража с ударом колокола перелетела с деревьев на крыши домов, поближе к еде. Из открытых окон потянуло запахом свежемолотого кофе. Собаки, туго натянув поводки, потащили хозяев по cвоим важным делам, захлопали дверцы машин, и дети отправились на соседнюю улицу с визитами к бабушкам и дедушкам. Только чайки по-прежнему колготились над морем, растаскивая на части какого-то морского гада.
Заграничная курортная жизнь очнулась от утреннего забытья и двинулась по неизменному кругу.
«И в чем ее смысл?» – спросил русский человек внутри Зимина, которому без смысла жизнь почему-то не казалась необходимой.
«Вопрос как извечен, так и глуповат, – ответил ему опытный эмигрант. – Дыши, смотри, люби и любуйся, никому не мешай и не бойся стареть – вот тебе и смысл здешний. Совсем не плохой, правда?»
Поезд так вдруг нервно и громко свистнул, что не дал развиться этому спору. Зимин открыл глаза.
Половины пути как не бывало – все-таки виски очень полезная вещь.
Через пару часов после возвращения с побережья Зимин уже мчался на континент сквозь темноту тоннеля под Ла-Маншем.
В Париже его ждал Гранд-Пале. Построили его в прошлом веке для Всемирной выставки, и, по мнению Зимина, современные архитекторы давно должны были бы удавиться от зависти и тоски – такое бесконечное и ослепительное пространство было внутри. Здесь, конечно, не следовало бы зарабатывать деньги, устраивая выставки, – надо было бы просто открыть двери дворца для всех, кто хочет помолчать, или помечтать, или просто передохнуть от сутолоки жизни, хочет побродить по его галереям или, устроившись на полу, сквозь стекло купола, cтянутого ажурными арками желто-страстного цвета, смотреть в небо и соединяться с ним.
Но если понимать время, в котором тебя угораздило жить, то, конечно, сама возможность выставиться в этом месте удавалась только самым-самым, кто признан везде и всеми. О выставке в этом месте мечтали они с Ириной, задолго до разлада. Каждый, конечно, о своем.
Ирина, которая несколько лет потратила на организацию – водила хороводы вокруг французской культурной министерши, организовывала доставку конструкций и весь процесс подготовки, а самое главное – добывала деньги, которых требовалось немало для его искусства.
Зимин, с ужасом понимая, что груз прошлых идей и побед не дает ему повода для будущего, считал эту выставку прекрасной возможностью освободить пространство внутри себя для чего-нибудь нового, что только мерещилось и было связано с ним одним.
Как раз перед тем, как он психанул и начал рушить прежнюю жизнь, в его доме появились телевизионщики c важного российского канала, от встречи с которыми он отнекивался полгода. А Ирина настаивала, напоминая о возможностях неожиданно разбогатевшей России и деньгах, которые нужны для устройства парижской выставки, и уломала наконец.
Незнакомые люди – довольно вежливые, но настойчивые – разворошили мастерскую, понавесили везде осветительных приборов, а толстый, довольно уже взрослый и седоватый журналист Кирилл с редкой русской фамилией Иванов направил на Зимина камеру и повел с ним разговор о его московском прошлом.
Надо отдать ему должное, спрашивал не по бумажке, не давал отделаться пустыми байками или анекдотами и разговорил-таки – Зимин перестал ломаться. И пошел между ними серьезный разговор. Конечно, без журналистских банальностей Кирилл не обошелся: задал ему пару вопросов о месте в истории.
За границей про это и еще про деньги спрашивать отучены, а русские пока не понимали разницы между публичной и приватной жизнью. Но Зимин не стал его смущать и ответил словами только что выпущенного из лагеря Льва Николаевича Гумилева:
«Что такое успех? Он разный бывает. В истории нужно отстояться. Все встанет на свои места, все откроется, кто и что сделал. Каждый будет оценен по заслугам, и будет ясно, что и почему случилось. Но только потом, лет через сто пятьдесят».
Зимин не помнил, как попал тогда в крошечную квартирку Гумилева в блочной пятиэтажке в Перово, но когда услышал его тихий голос, насквозь промороженный Колымой, из которого истекал опыт жизни, понял, как ему повезло. В советское время такие встречи и разговоры казались несомненным чудом.
– Думаю, что вы способны понять – не сейчас, потом, когда проскочите медные трубы, – жить надо там, где родился. Как бы там ни было плохо – просто потому, что вас без этого времени и этой страны нет и не будет, – сказал он ему тогда. – Когда вы выработаете весь запас впечатлений, которые вывезете отсюда, – потому что в творчестве своем можете отталкиваться только от того, что задело ваше сердце или душу, лично задело. Так вот, когда вы ощутите, что ложка скребет по дну, вы либо умрете – как художник, конечно, – как человек вы еще повлачите сладкую и богатую жизнь. Или вернетесь обратно – тогда спасетесь.
В комнату вошла тихая женщина со стаканом воды и порошком в бумажном конвертике. Лев Николаевич поморщился, но покорно принял лекарство. Он уже тогда почти не поднимался – сидел на диване, обложенный со всех сторон подушками.