Из тьмы и сени смертной - Константин Калашников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды Илья, застигнутый грозой в поле, долго бежал, зачем-то вытянув руку с нераскрытым зонтом, а молнии садили и садили вокруг – и в землю, еще в поле, и в дома, когда он вбежал в дачный поселок. Наконец, не выдержав и памятуя, что железный наконечник зонта вдвойне опасен, он перебросил губительный предмет за чей-то штакетник, а потом долго стучался в дом – за шумом грозы его не сразу услышали.
Помнил он и ранние вставания – в то лето он снимали дом у лесного ручья, – по утрам особенно был слышен острый запах незнакомого ему кустарника. В такие утра, казалось, заново начиналась сама жизнь. Как зачарованный, шел он к ручью, нежась в нежарких лучах, а на влажной от росы тропинке весело толпились легкие тени от молодой еще листвы. Внизу все сверкало, струилось, искрилось на песчаном мелководье. Дивные то были минуты – даже много лет спустя сердце замирало от радостной тоски, стоило только вспомнить эту особую ромбовидную сетку из струй на поверхности, этот запах, щебет птиц в прозрачном воздухе, эти юные лучи, обещавшие счастливый летний день – да что там день, всю жизнь и весь мир, das Ganze, die Welt, как воскликнул однажды от полноты чувств толстовский герой. И спустя годы думалось: встать бы пораньше таким же ясным утром, когда весь этот мир еще сладко дремлет, да спуститься к тому ручью – авось и заструится вновь волшебная вереница дней, жизнь с чистого листа начнется – новая, лучшая этой! Безумная, отчаянная надежда так и бродит, не показывается целиком в душе, чтобы никто на свете не спугнул, не окликнул ее по имени – ведь знает, что это убьет ее!
Дни часто проходили в ожидании взрослых, так что даже на речку идти с соседкой и ее детьми не хотелось – вдруг пропустишь сам момент приезда, радостный и неповторимый. К бабушке, привычно хлопочущей по хозяйству, быстро привыкаешь и уже не видишь в ней полноценного участника развлечений. Чаще приезжал дед Лека, тогда готовились к завтрашнему походу по грибы, спать ложились пораньше. В лесу были: народные песни, оперные арии, которые дед Лека запоминал за один раз, и даже французские стихи, его же сочинения. В памяти Ильи эти стихи отложились, казалось, навсегда. Пусть то были звуки языка, так и оставшегося незнакомым, – не исключено, что подсознательно он противился даже фрагментарным попыткам его изучения, невольно оберегая одну из последних тайн детства, не желая почти сакральные звуки стихов, спаянные с путешествием по вечнозеленому раю детства, превращать в прозу перевода. Это длилось десятилетия, пока один из друзей Ильи, основательно поднаторевший в языке, не провел небольшое филологическое расследование, сравнивая, анализируя, размышляя над графическим и звуковым материалом, предоставленным Ильей, – то были полустертые руны или, вернее, полуистлевшие фрагменты некогда гордых звуковых одеяний, чудом сохранившихся в памяти.
И совершенно не важно, что речь там, как выяснилось, шла о тарелках и горшках, накрытом на двадцать персон столе и других подобных вещах, – возможно, то были старинные вариации на темы гимназического учебника. Даже графический результат дружеской расшифровки выглядел для Ильи как уцелевшие фрагменты из Сафо или Феогнида для историка древней литературы.
Теперь уже столько сказано, что ничего другого не остается, как представить читателю, пусть только частично, восстановленный фрагмент:
Dans ma petite cuisine……….jolie……………Je suis petit assiette / Je sais petit assietteTrois plats et ces petit potsEt une table avingt couverPour laver la vaissill……………………………
Увы, остальное восстановлению не подлежало; хотя стихи эти имели продолжение, память путается в еле доносящихся из прошлого звуках, как в местности, которая все дальше от дома, все менее узнаваема…
В песнях речь шла о молодых ямщиках, замерзавших в степи, о бродягах в других степях – забайкальских, о молодых пряхах, о перелетных птицах и турецких берегах, которые, в общем-то, и не очень нужны – тут нельзя было не согласиться. А что: ведь, выходя иной раз ввечеру на какой-нибудь пригорок, где и взаправду стояла, с незапамятных времен, чья-то изба с настоящей низенькой светелкой, легко было вообразить, что в светелке этой и огонек горит, и молодая пряха с распущенной косой…
Казалось бы, все эти призрачные видения, постепенно истаивающие на фоне набегающих из неумолимого будущего дней, должны провожать нас лишь до определенного места, откуда они, не имея больше сил, только что и махнут слабеющей рукой, – вот они уже почти неразличимы за далью дней, за огромностью расстояний, а может, тоска по ним так сильна, что не дает разглядеть деталей. Но – нет, всякий раз случается чудо, спасительно нарушаются все законы оптики. Все пронзительней становятся картины и пейзажи детства. Как самую большую – а может, единственную – драгоценность в жизни несем мы эту чашу воспоминаний, несем все осторожнее, боясь расплескать и каплю. И тут осознаем, что главный смысл оставшихся лет – вот так и нести эту чашу детства, оберегая ее от ветров действительности, от запахов пепелищ, от криков воронья, от ухмылок толпы. И ничего, что так много дней минуло с той поры, – слой времени можно ведь порой уподобить увеличительному стеклу, и тогда все ярче встают в памяти картины прошлого. Не сводя глаз с волшебной чаши, завороженные, идем мы к исчезновению из этого все более чуждого нам мира. Все драгоценнее сосуд, все медленнее шаги, все ярче картины прошлого, все горячее бьются жилки у виска там, во днях детства.
Что требуется от нас, чтобы погрузиться в воды собственной Леты, которая у каждого – своя? Как войти в нее, не замутив прозрачность ее вод? Не спугнув работы воображения – ни слишком сильным отчаянием, ни торопливой радостью, ни даже надеждой? Как наполниться той особой тонкой силой, что вызревает лишь в душевной тишине и покое, – но даже и он не должен быть чрезмерным, ибо малейшая леность, как, впрочем, и малейшая суета, могут спугнуть подвижную субстанцию, и капризный ток воспоминаний, который сквозит уже где-то рядом и, кажется, вот-вот заструится, вдруг захлебнется, так и не начавшись! Точность и равновесие канатоходца требуются тогда от нас, но какие невидимые границы и средоточия в этом полуявленном мире надо опознать, не вскрикнув ненароком от радости, чтобы не вспугнуть Жар-птицу детства!
Возвращаясь к предмету повествования, скажем только, что никаких законов и правил у счастья нет, как нет и так называемого развития. Истина и счастье, если они вообще существуют, даются Богом сразу, полной мерой и навсегда – на крайний случай человеку дана память. В каждом миге детской жизни скрыт намек на все будущее – только непросто его распознать!
Вот хотя бы бесконечные русские пейзажи, созерцанием которых под предлогом грибных походов был так увлечен Илья. В то время как по лесу разносился, теряясь в верхушках деревьев, сильный баритон его любимого Леки, Илья, преступно забыв о боровиках и рыжиках, вовсю отдавался зрелищу тенистых рощ, полян со свежей травой, дубрав, перелесков, всякий раз неожиданных просторов, открывавшихся с иной уютной опушки. Это раздолье щемило душу и уносило ее куда-то прочь. Лето росло и ширилось в нем. Он приобщался к вечным небесам над этими полями, кожей ощущая свою слиянность с огромным живым всесуществом, каким была окружавшая его летняя природа.
А еще, думалось иногда, что если идти, вот так, за руку, или просто рядом с любимым Лекой – тогда ведь и сама жизнь окажется одним вечным путешествием, и это совсем не будет жалко – вместе они, казалось, смогут пройти весь земной шар. Под этим небом, под звуки песен, то протяжных, то веселых. Под главы из «Онегина», которые его Лека мог читать без устали, ни разу не сбившись. Возможно, грибы были только поводом и для Леки, хотя грибник он был отменный – видел, казалось, сквозь землю. Грибы сами шли к нему в корзинку, и даже в скудные на урожай годы он не возвращался без достойного улова.
Но куда более дорогими были сокровища, запавшие в душу Ильи. Подобно драгоценным семенам, они дали всходы неожиданные, богатые. Когда, много позже, он слушал в концертных залах, на пластинках, разыгрывал, в нелегкие для себя минуты, русскую по преимуществу музыку – Рахманинова, Чайковского, – память предоставляла вновь и вновь, трогательно и услужливо – как если бы он и не уходил от этих лесов и полей с волнующейся под ветром травой – все бесконечные рощи, перелески, поляны, опушки, все эти низины и вырубки, поросшие кустарником, луга и перелески, пологие холмы русских равнин под вечно изменчивыми, задумчивыми, плывущими куда-то облаками. С небогатыми деревеньками вдали, с пыльными в жару, непролазными в дождь дорогами. И на душе становилось легче, тяжелые мысли, подобно облакам, уплывали куда-то сами. И хотя не происходило ничего из ряда вон выходящего, все-таки это было чудом, никогда не надоедавшим, всегда спасительным. Леса, поля, небеса над ними не требовали ничего, но давали так много, они принимали в свою жизнь без условий, щедро одаряя всем, что имели сами, чем были они сами. Природа призывала, на тысячу голосов, своим скромным, незаметным, героическим и таинственным самостоянием – просто быть, быть с ней – вместе, заодно. И тяжесть уходила, жизнь под этим бескрайним небом вновь обретала смысл.