Карл Брюллов - Галина Леонтьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще не встретившись с будущей своей женой, Брюллов уже был готов полюбить, он страстно желал обрести на земле «парную душу». С горечью вспоминал прежние свои мимолетные увлечения. Единственное светлое за всю жизнь — любовь к Юлии Самойловой. Но как давно это было! А после? Растет в Москве сын Алеша, которого он никогда не видел. (Мы знаем об этом из единственного сохранившегося письма его матери. О ней самой известно лишь, что звали ее Лизой. Судя по тому, что она упоминает имена учителя Витали, мраморщика Трескорни, и самого Ивана Петровича, можно предположить, что она каким-то образом была связана с этим кругом московских художников). И потом, в Петербурге, бывали мимолетные связи, не задевавшие души, с женщинами, не просто далекими от того идеала, который он составил в своих портретах, но порой прямо противоположными ему. Обеспечивая их будущность деньгами, он расставался с ними с облегчением. Не раз приходилось тратить усилия на то, чтобы отвергать любовные притязания иной светской дамы, желающей завести роман со знаменитым художником — ведь это стало так модно в Европе… Ничего, кроме мутного осадка в душе, все эти истории не давали. И вот в один прекрасный день — кто знал тогда, что этот день потом окажется самым черным — в доме профессора Зауервейда он встречает юное, прелестное существо — Эмилию Тимм. От нее веет чистотой, юной свежестью чувств. А когда она садится за рояль и обнаруживается, что она к тому же прекрасная музыкантша, Брюллов не сомневается больше — это та, которую он ждал всю жизнь, его «парная душа». Действительно, Эмилия была одарена натурой богатой, незаурядной. В будущем она станет продолжать свое музыкальное образование в Париже, под руководством Шопена, будет участвовать в благотворительных концертах с Листом, встречаться с Вагнером, Шуманом и его женою Кларой Вик. Когда она попросит Листа давать ей уроки, он удостоит ее такой фразы: «Выдающаяся ученица Шопена во мне не нуждается…» Но все это — в далеком будущем Эмилии, в ее будущей жизни без Брюллова. Сейчас же восемнадцатилетняя барышня приехала в Петербург к своему брату Вильгельму, который учится в Академии, у Зауервейда. Впоследствии он приобретет известность как издатель «Художественного листка». Брюллов в упоении радостью начинает ее портрет — тоненькая девушка в белоснежном кисейном платье стоит у рояля на фоне красного занавеса. Хрустальная ваза с ландышами — будто символ чистой прозрачности, поэтичности ее души. Именно такою воспринял ее художник своим восторженным и доверчиво открытым в тот миг сердцем. Звонкость цвета — красный, синий, белый, черный — созвучна в своей ликующей приподнятости чувствам, владевшим тогда художником. Этот портрет по своей поэтической, возвышенной тональности естественно входит в галерею женских образов Брюллова. Только теперь — впервые после портретов Самойловой — он пишет женщину, в чертах которой не просто ищет примет собственного представления об идеале, но ту, которая, как он надеется, станет для него живым воплощением взлелеянного идеала, верной спутницей жизни.
Судьбе было угодно распорядиться иначе. За внешним обликом юности и поэтической красоты Эмилии скрывалась мрачная трагедия. Отец ее, рижский бургомистр, не смог совладать со своей противоестественной страстью к собственной дочери. Эмилия открылась жениху накануне свадьбы. Много потребовалось душевных сил, чтобы снести такой удар. И все же свадьба состоялась, настолько сильна была любовь и жалость Брюллова, настолько не хотел он отказаться от надежд, настолько сильна была в нем вера, что жернова совместной жизни, движимые любовью, сотрут в порошок и комья грязи и осколки тягостных воспоминаний… Но притязания отца не прекратились и после брачной церемонии. Теперь уже Брюллов не в силах противиться горькой мысли, что он оказался в положении заведомо обманутого, что отец хотел лишь, чтобы дочь официально числилась замужней женщиной, получала от мужа содержание и жила при этом по-прежнему в отцовском доме. И тогда он принимает окончательное решение: долгими бессонными ночами, вновь и вновь перечеркивая написанное, ища верного тона и выражений, составляет прошение о разводе на имя Бенкендорфа и министра двора князя Волконского. Это было мучительно — облекать трагедию в слова, обнажать душу перед сторонними людьми, рассказывать о случившемся, вновь переживая только что перенесенное крушение веры, надежды, любви…
«Убитый горем, обманутый, обесчещенный, оклеветанный, я осмеливаюсь обратиться к Вашей Светлости, как главному моему начальнику, и надеяться на Великодушное покровительство Ваше», — начинает он послание к Волконскому. Рассказав откровенно о случившемся, он продолжает: «Родители девушки и их приятели оклеветали меня в публике, приписав причину развода совсем другому обстоятельству, мнимой и никогда не бывалой ссоре моей с отцом за бутылкой шампанского, стараясь выдать меня за человека, преданного пьянству… я считаю даже ненужным оправдываться: известно, что злобное ничтожество, стараясь унизить и почернить тех людей, которым публика приписывает талант, обыкновенно представляют в Италии самоубийцами, у нас в России пьяницами… Я так сильно чувствовал свое несчастье, свой позор, разрушение всех моих надежд на домашнее счастье… что боялся лишиться ума».
21 декабря 1839 года, всего через два месяца после свадьбы, консистория дала разрешение на развод. Эмилия несколько лет спустя выйдет замуж за сына издателя «Северной пчелы» Греча, будет жить то в Петербурге, то в Риге, то за границей. По прихоти судьбы она будет похоронена в Павловске, рядом с братом Карла Брюллова, Александром. Много десятилетий спустя ее племянница Мария Гревинк выпустит книгу об Эмилии Тимм. В ней не только нет хулы в адрес Карла Брюллова. «Этот выдающийся художник был редко умный, тонко образованный, любезный и интересный член общества; близкие с печалью отнеслись к его смерти», — пишет Гревинк. Расторжение брака приписано разнице возраста супругов и тому, что художник был «нервно-возбужденным» человеком…
Вскоре и Глинка переживает все тяготы бракоразводного процесса. В самый разгар подготовки премьеры «Руслана» он каждый день будет ездить в консисторию, в Александро-Невскую лавру, для очных ставок и «судоговорения» с женой. «На беду, слухи о недавней размолвке Глинки и Карла Брюллова с женами ходили еще по городу с прибавлениями, разумеется, петербургских кумушек, — писал в те дни Струговщиков и с горечью продолжал. — Странно было при этом, что петербургская публика, в особенности барыни, нападали на своих любимцев в то время, когда они подавали собою пример бескорыстного, свободного труда и творческой деятельности, как будто эта славная деятельность, воочию всему Петербургу, не давала им права на более осторожные приговоры в делах, для постороннего темных. С отвращением припоминаю некоторые отзывы в конце тридцатых годов, как о К. Брюллове и Глинке, так и о Пушкине, которого костюм и манеры не всегда приходились по вкусу пустозвонам великосветского пошиба. Да, попугаизму и злословию открылось тогда широкое поле. К. Брюллов и Глинка, при всей их сдержанности, почувствовали себя ненормально; но работали еще усиленнее, нежели когда-либо, что можно доказать одними перечнями их работ; надобно же было и желчь разгонять…»
Да, сплетням, перешептываниям, клевете не было конца. Гневался царь, всплескивали руками светские дамы. Из многих гостиных поспешно убрали бюсты Брюллова, красовавшиеся дотоле на самом видном месте. «Пустозвоны великосветского пошиба» готовы были повторить травлю — они еще не забыли своего опыта преследований Пушкина… И Глинка, и Брюллов чувствовали себя беспомощными — так обычно и бывает, когда люди считают себя правыми, ведь это неправота всегда поспешно обзаводится доказательствами и сыплет фактами и домыслами, а правота об этом не заботится, пребывая в наивной уверенности, что коли она правота, так это и так видно. Брюллов в те дни почти ежедневно приходил в дом к Клодту, поднимался к детям на антресоли и то рисовал им без конца всяческие исторические сценки, то вдруг как ребенок безутешно плакал, с горечью повторяя: «Я не могу выйти из дому: на меня станут показывать пальцами». Глинка тоже прервал все светские связи, никого не допускал к себе, кроме самых близких друзей. Желая развлечь его, Степанов рисовал комичные сценки: Глинка, преследуемый фуриями-сплетнями. Лермонтов в «Княгине Лиговской», писавшейся почти в то время, говорит о том, что значит для человека в России быть «замешанным в историю»: «Благородно или низко вы поступили, правы или нет… вы теряете все: расположение общества, карьер, уважение друзей… отъявленный взяточник принимается везде хорошо: его оправдывают фразою: и! кто этого не делает!.. Трус обласкан везде — потому что он смирный малый, — а замешанный в историю! — о! ему нет пощады: маменьки говорят о нем: бог его знает, какой он человек, — и папеньки прибавляют: мерзавец!..» Лермонтов с такой страстностью пишет об этом обыкновении высшего света, потому что сам на себе не раз испытывал его косые взгляды. Пушкина клевета посредственности преследовала и после гибели: «С тех пор, как я сделался историческим лицом для сплетниц Санкт-Петербурга, я глупею и старею не неделями, а часами», — писал когда-то поэт. Незадолго до гибели Пушкин в статье о Вольтере писал: «Гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность…» И посредственность, так называемые «приличные люди», хватаются за это «утешение» с необычайной жадностью. Но только эти «приличные люди» не пишут картин, не сочиняют музыки, не потрясают сердца поэтическим словом. Они пьют, едят, множатся. Лучшие из них ищут опоры и утешения в творениях тех самых гениев, человеческие слабости которых обсуждаются с таким пылом. Но, быть может, те, кому даны особые дары и они ими служат миру, быть может, они могут иметь право и на особенную жизнь, несхожую с обычной… Можно ли мерить на одних весах поступки художника и поступки людей обыкновенных? Ведь порой и самое малое, ничтожное событие внешней жизни, и самое большое горе, и, на сторонний взгляд, пустая встреча — все в душе художника идет в переплавку, оборачиваясь драгоценным созданием. Нередко творец сам идет навстречу трагическим коллизиям, словно ищет случая испытать страдание, чтобы ценой собственной боли, собственной жизни оживотворить свое творение глубиной чувств. Давно замечено, что великим поэтам и художникам свойственно иметь «душу, терзающую самое себя»: