Богемная трилогия - Михаил Левитин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бессмертный Шурка знал очень мало, знал, что мир без головы, что деревья набираются ума у живых существ, перебегающих с места на место, путешествующих. Легкая тень тревоги повсюду лежала на мире, так смутно было на душе, повсюду только видимость праздника и порядка, все выглядит как в доме, из которого ушел хозяин. Все оставалось нетронутым в ожидании прихода и не предупрежденным, когда же все-таки этот приход состоится.
Эта легкая растерянность не бросалась в глаза сразу, все было слишком красиво, чтобы вот так взять и пожалеть. Но мир был слегка растерян в ожидании прихода, слегка-слегка. Мир целомудренно одергивал юбку, чтобы никто не видел его коленок. Он и сам был поставлен на колени, ничто не стояло в полный рост — ни деревья, ни горы. Это только казалось, что они высоки, это была неполная мера их возможностей. Сами же возможности плохо осознавались ими. Все еще было в таком раннем возрасте, не знало своего времени и пребывало в полном неведении насчет часа своего рождения и возможной смерти. Здесь не давали ни на что ответа, но какое-то общее понимание здесь, конечно, было.
Он не мог объяснить: почему они не вызывают в нем беспокойства, возможно, по привычке видеть их именно такими? Так что же это — утро Времени или младенческий возраст природы? Так что же это было и прекрасно обходилось без него, лежало внизу, смоченное росой и надводной дымкой?
Без смущения смотрел он на природу, как в первый раз, не связанный воспоминаниями, не вымаливающий у нее прощения, он вообще не прощался, просто летел, у него было сколько угодно времени, которое он искал, он сам был Время.
Летел над миром с кровоточащим пузом поэт маршрутом, давно поэтам известным. Кто только не летал над миром? Но он летел не для того, чтобы испытать презрение или страх, летел не для приговора — просто взглянуть.
Мир всегда был под рукой, к нему можно обратиться с любой просьбой, он ответит, ни радости встречи, ни трагедии расставания с ним произойти не могло, ты рождался в нем и уходил в него, но что он, кто он?
Живое существо, равное тебе по духу, фон твоей жизни или бездушное ничто? Вот что понять было невозможно, и оставалось удовлетворяться ощущением, то есть самым последним и скромным из отпущенных тебе возможностей.
И вот ты над миром, и вот лес не задирает головы, чтобы увидеть тебя, дремлет, как конь, стоя, и вот ты над рекой с ее ложными непостоянными очертаниями, и вот ты над животными, неохотно перебегающими с места на место. А рядом с тобой редкие птицы с выпученными, неправильно расставленными глазами. Ты их встревожил, они кружат рядом, но не изучают тебя, ибо ты недостоин изучения. Они кружат вокруг просто так, на всякий случай, во избежание хлопот, потому что неизвестно, что ты, летящий, сделаешь потом, они не могут понять тебя, потому что не интересуются, есть ли Время, просто не задаются вопросом — где оно и что такое. Они, птицы, отмахиваются от вопросов, они парят, они резвятся или высматривают добычу, они живут прицельно.
Нельзя увидеть мир, нельзя притвориться миром, нельзя обнаружить Время, все так стремительно, так коротко, остается найти только точку обзора, чтобы увидеть все сразу. А что может быть вернее точки смерти?
Он увидел все на лету, все сразу, как первый прилежный ученик Земли, он увидел то, что ему открылось. Доказательств существования Времени он не нашел, все было беспристрастно, хотя и наделено цветом.
Вот цвет-то и вносил путаницу в понятия, путаницу вносило солнце, уж слишком все было пестро, слишком ярко, чтобы разглядеть.
Время мимикрировало, мир входил в тебя мгновенно, сразу, весь залитый солнцем. Ты не понимал уже, кто это смотрит на мир — орлы, деревья, горы или все-таки ты сам, потому что все наделены правом видеть его по-своему. Ты растерян, так много всего, природа не сочувствует тебе, ей безразлично, что ты на нее смотришь, она безучастна, равно открыта всем, не хотелось думать, что твое пребывание на земле осталось для нее незамеченным и ты только и делал, что вращался в кругу тебе подобных — одиноких и неприкаянных. Сколько времени было у деревьев, чтобы рассмотреть тебя за эту жизнь, столько мнений на твой счет. Ты ищешь у природы одобрения, поддержки, хотя бы поощряющего кивка, она что-то общее, соединяющее тебя со Временем, твой траурный кортеж движется по этому знакомому мосту природы, она-то, природа, знает, что такое смерть, она вся испещрена значками смерти, как татуировкой, но она не делает события из смерти, это ободряет.
Примиряющая всех природа — добрая лгунья, но ты знаешь, что сам нуждаешься в ее лжи. А может быть, все создано, чтобы было не так одиноко? Вот воздух, ты привык, он всегда с тобой, а если бы его не стало?
Бессмертный Шурка летел. У него было сколько угодно времени для размышлений. Значит, Время растворено в размышлениях, все без остатка, и поэтому он не видит его? Значит, все живет в размышлении? Но зачем тогда этот отвлекающий маневр природы — цвет? Не честнее было бы выразить жизнь не цветом, а линиями, плавающими в бездне, не проще ли стать чертежом, чтобы не так явственно было видно умирание? Чертежом, посреди которого ты, бессмертный?
И чтобы полет не обязательно давался ценой жизни, просто ты еще одна, проходящая сквозь многие точки линия, нужная, чтобы соединить мир.
Пустые, как точки, вопросы, в сопровождении птиц, но надо же было куда-то девать Время, а он сейчас пусть ложно, но ощущал себя Временем, он был исходным в этой пустоте, с него все начиналось, он славил абстракцию, звук как способ начать все сначала, он позабыл знакомые слова и то, что проносилось в его сознании, было не словами, а точками Времени, он собирал Время в слова.
Проще всего было бы разбить его на картинки, но тогда глаз вырывал из мира что-то удобное, знакомое, а здесь он искал единственное, что пронизывало мир и позволяло жить, — Время.
Так что он пытался увидеть не картины мира, а сам мир. Картины облетали, как позолота. Хотя они, конечно, были тоже дороги, очень дороги, эти елочные игрушки, он не торопился их лишать мира, но сам он не нуждался в раскрашивании. Желтые волны моря, такие ли они желтые? Просто в этот момент желтой была твоя душа.
Он смотрел на мир не как человек, ужаленный жизнью, он смотрел, как мертвец, то есть был беспристрастен. Собственно, ничего не менялось, нельзя было утверждать, что все лучшее позади, нельзя было утверждать, что впереди — только плохое.
Все вместе, и он в этом вареве летит с пропоротым брюхом.
Двигаться можно было в любом направлении, движение его было движением внутри Времени, размышлением, мыслью, это были не создания разгоряченного воображения, а точки времени. И если бы его расспросили, что он видел во время полета, он не стал бы обманывать, что видел новое, недоступное иному взгляду, нет, он видел то же, что и все, но только искал Другое.
Оно не лежало в траве, не плавало в глубине вод, не таилось в кронах деревьев, оно было так близко перед глазами, что воспринималось как бесцветный чертеж, общее очертание. Оно было абстракцией, оно было реальностью, оно было сутью, а уж то, что пульсировало, как его собственное тело, за это он мог отвечать твердо. Можно было покрыть мир словами, расцветить, но от этого он ни на йоту не станет яснее. Что-то властное, сильное было за словами, за деревьями, что требовало приближения и не давалось.
Тут уж как кому повезет. Но он-то знал, что ему повезет, он не надеялся — знал, потому что кое-какие догадки уже гнездились в его мозгу. Он знал, что прежде всего надо найти точку обзора, и когда человек умирает, он сам становится такой точкой, и тогда начинает это главное проступать. Мир надо слушать весь, последовательно и неторопливо, деревья, звери, люди, горы, предметы — пропустишь одно звено и начинай все сначала.
Но ты можешь не успеть начать, потому что забыл, где начало, и вообще забыл, для чего это тебе нужно. Здесь две возможности: создать впечатление о себе или быть, то есть умереть.
Слова были толчками, они были зажаты в твоем кулаке, но не хватало смелости понять это и разжать кулак.
Он прекратил полет и упал на землю.
— Дяденька, миленький, помогите ему!
— Да он же уходит, как ему помочь, у него уже на лице написано, что уйдет.
— Дяденька, миленький, помогите ему, вы же все можете!
— Вот дура-девчонка, чему здесь можно помочь?
«Куда это, он сказал, я ухожу?» — попытался спросить бессмертный Шурка, но спросить было нечем.
Он не понимал, зачем они возвращали его миру. Ни одного земного желания не было в нем. Кровь ушла, осталось одно сознание, а у сознания нет земных желаний. Оно живет само по себе, как в пробирке, ясный еще ручеек сознания, в котором полощется мир.
Он никогда не знал, что можно жить без единой капли крови в теле, ничего не чувствуя, но все понимая. Понимая, что сопротивляться бессмысленно, за тебя уже решили все, а ты лежишь в чужом доме, растопырив, как раненый волк, огромные локаторы-уши, и слушаешь мир. Он входит в тебя как воспоминание о голосах: женских, мужских, детских, ты их почти не разделяешь, у тебя нет к ним отношения, они звучат как хор, ты ничего не знаешь о поющих, но музыку ты слышишь и желаешь, чтобы она длилась вечно, чтобы у них хватило сил не останавливаться, продолжать петь. Потому что ты просто в неведении, что будет дальше. Ты никак не рискнешь остаться наедине с собой, потому что не представляешь — кто же ты теперь сам. И вообще жалко, ты удивляешься — так много наработано, а взять с собой нечего, нечем взять, даже посмотреть нечем, зрение иссякло, одно сознание. Сопротивляться бессмысленно, да и нечем сопротивляться, кровь ушла, жизнь ушла.