Тайное венчание - Елена Арсеньева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тишина стояла такая, что Лех слышал надсадное дыхание Миленко. Щеки молодого казака горели, словно их опалило пламя того костра, о котором говорил сербиянин, а лоб словно бы леденел от ненависти, звучавшей в голосе Миленко. Лех думал, как бы ни были близки люди, в глубине души у каждого есть нечто, чего нельзя касаться небрежною, бестрепетною рукою. Не вправе он судить побратима и не станет делать этого, какими бы жестокими ни казались его поступки, потому что не хочет потерять дружбу его и доверие. Чужая ненависть, чужая беда?.. Нет! Они, русский и серб, братья по вере – по вере пращуров своих, братья по роду славянскому, а значит, должны беззаветно сражаться и умирать за нее, как все те безымянные православные русские и сербы, безвестные мученики, на чьей крови взросла их вера. Их лица – стариков и детей, мужчин и женщин – словно выплыли из тьмы веков и появились рядом с Миленко… Они стояли за него, оправдывая его и его поступки. Лех знал, что не посмеет, да и не захочет оскорбить их память, их деяния, их смерть. И он спокойно проговорил:
– Нам нет нужды убивать друг друга, брат. Я все понял. А теперь поведай, что же ты вызнал у того дьяволова приспешника.
О, какою жаркою признательностью полыхнули в ответ черные глаза молодого сербиянина!.. И вот Миленко начал рассказ:
– Итак, сей недостойный смиренного одеяния своего намеревался исполнить некую тайную миссию ордена в Украйне. Едва перейдя российскую границу севернее Очакова, он был в числе обоза, едущего на ярмарку, перехвачен отрядом крымчаков и возвращен за границу вновь; уже в качестве невольника. Тяготы его плена длились почти полгода, пока наконец монах не был выигран в кости каким-то вздорным ногайцем, который, не зная, что делать со своею расхворавшеюся добычею, решился ее наконец прибить. Однако в то самое мгновение, когда татарин уже обнажил саблю, а пленник, прощаясь с жизнью, распевал свои черные гимны, откуда ни возьмись появился молодой запорожец и начал с татарином рубиться. Монах был связан, а потому ни бежать, ни подсобить своему заступнику никак не мог и принужден был просто следить за битвою. Длилась она долгое время, но никак не могли супротивники одолеть друг друга. Наконец оба, изрядно притомившись, разъехались дух перевести. Татарин насмешливо выкрикнул: «Чем силы в бою тратить, не лучше ли обменяться?» Он отдаст казаку пленника, а тот ему – коня. Призадумался казак – каково без коня в дикой степи! – а татарин, его подзуживая, занес саблю над головою монаха. Этого казак вынести не смог и криком закричал, умоляя пленника пощадить. Он спешился и подвел коня к ногайцу, тот, почуяв слабину противника, решил покуражиться над ним и заявил, что и зубы-то у коня сточенные, и копыта стоптанные, и брюхо вздутое, и на ноги он засекается, мол, этакая кляча ему и даром не нужна! И сабля его уже почти полоснула по горлу обессиленного монаха.
Тогда казак пал на колени и принялся самыми жалкими словами заклинать номада пощадить страдальца. Долгие мольбы были тщетны, пока вконец отчаявшийся запорожец не предложил в придачу к коню еще и молодую женщину.
Ногаец оживился. Казак ринулся в ближний лесок, откуда и привез некую черноглазую красавицу. Была она по рукам и ногам связана, бледна, молчалива, а на казака даже не глядела, будто его и не было. Когда запорожец передавал ее татарину, лютой ненавистью сверкали ее очи. Татарин выпустил повод, на котором таскал своего пленника, словно пса безродного, перекинул через седло девицу и с криком: «Мне за нее дадут хорошую цену в Кафе!» – был таков, оставив вконец обессиленного монаха и рыдающего запорожца. Наконец, собравшись с силами, тот развязал путы пленника, буркнул по-латыни несколько слов, по которым сии исчадия ада безошибочно узнают своих, показал также клеймо на руке – крест в венце, а потом, ссудив монаха краюхою хлеба и указав, куда держать путь, чтобы покинуть эти кишащие ногайвой да крымчаками земли, пешком пустился вслед за татарином, коего, конечно, давно и след простыл…
Миленко умолк.
Десятка почем зря матерился, то и дело крестясь. Однако Лех сидел неподвижно и молча смотрел на своего побратима. Сердце его застучало быстрее.
– Что еще говорил монах? – спросил Лех, и ему показалось, что он знал ответ еще прежде, чем Миленко заговорил.
– Он запомнил только имя дивчины. Казак называл ее Дариною!
– Господи, – едва выговорил Лех пересохшими губами. – О господи!
Десятка так и подскочил. Видимо, он вспомнил, что ему рассказывали о себе молодые запорожцы накануне путешествия по Днепру, и теперь внезапная догадка ожгла его:
– Это были они? Славко с Дариною?!
– Знать, что так. – Лех невероятным усилием усмирил свое отчаяние. – Это были они… Я-то думал искать их по Уманщине, а теперь, значит, впереди Кафа.
– Кафа! – прошептал Десятка. – То ж врата ада!..
Часть IV
ОСТРОВ КРЫМ
23. Кафа – врата ада
Ночь полоняне провели в каком-то обширном сарае на окраине Кафы. Лизе посчастливилось найти в уголке, у самой стены, охапку соломы и с наслаждением вытянуться на ней. Конечно, вчерашнее купание в горной речке при самом подступе к городу хорошо освежило, но было слишком коротким: даже волосы, давно колтуном сбившиеся, не удалось переплести. И лопотина [70] на ней черная, как уголь. И каждая косточка ее тела ноет от многодневного тяжкого пути…
И до чего болят ноги! Весь путь, почти месяц, от того татарского селеньица, где Лизу продали крымчакам, ведущим загон невольников из-под Каменца в Кафу, она проделала пешком!
Заботились лишь о детях, да красивых девушках, да пригожих молодичках: они шли не в цепях, даже не на сворке. За красавицами старательно ухаживали, чтобы дорогою не захворали, не спали с лица; их и кормили лучше, и от непогоды и злого солнца укрывали, как и хорошеньких детей, везли на верблюдах.
Скованы были, связаны, терпели побои лишь строптивцы, самые сильные мужчины, немолодые или некрасивые женщины. Им и кусок поплоше достается, а иной раз вообще ничего не перепадает. Однако их тоже надо довести до Кафы: мало ли кому понадобится гребец на галеру, проворная служанка для дома, баба для развлечения воинов?..
На сворке шла и Лиза. Как-то раз, глянув в сонное придорожное озерко, гладкое, будто зеркальце, и увидав в нем обтянутое сухою кожею, опаленное солнцем настороженное, злое лицо, она не сразу признала себя – Лизу, столь любимую Леонтием, Эрле, средоточие страсти Хонгора и Эльбека…
И ничуть не удивилась, что ее поставили в один ряд с самыми некрасивыми пленницами, относясь с заметным небрежением. Но столько перенесла она от ногайца, сгубившего Эльбека, так настрадалась с ним, злым, жадным, что даже этот тяжкий путь в числе других измученных людей был почти облегчением для одинокой души. Как же много значило для нее оказаться среди соотечественников, среди своих! Она чувствовала себя почти счастливою уже оттого, что слышит украинскую речь. Такую понятную, такую похожую на русскую. А то, что впереди ждут неизвестная Кафа, и невольничий рынок, и неведомое будущее, – мало страшило Лизу. Пусть будет что угодно, лишь бы не этот однообразный, бесконечный путь по просторной степи, вся красота которой давно сделалась ненавистной Лизе. Лес, лес! Где же лес?.. Но леса в этих краях не было. Только весенние песни жаворонков ласкали ее измученное сердце. Это был словно привет из родимых полузабытых краев, где точно так же целыми днями, от зари до зари, звенел жаворонок над всяким полем. Чудилось: самый воздух звенит, поет, заливается, блаженствуя в своем пении.