Камо грядеши - Генрик Сенкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот император проехал, а за ним восемь африканцев пронесли роскошные носилки, в которых сидела ненавистная народу Поппея. Она, как и Нерон, была в тоге аметистового цвета, и лицо ее покрывал толстый слой притираний; сидя неподвижно, погруженная в свои мысли и равнодушная к окружающему, она походила на статую красивого, но злого божества, которую несут в процессии. Следом за нею валила толпа мужской и женской прислуги и потянулась вереница повозок с разными предметами и нарядами. Солнце уже далеко отошло от полуденной точки, когда началось движение августиан — великолепное, блистательное, переливающееся, подобно змее, всеми красками, бесконечное шествие. Ленивый Петроний, которого тепло приветствовала толпа, пожелал, чтобы его вместе с его богоподобной рабыней несли в носилках. Тигеллин ехал на колеснице, которую везли небольшие лошадки, украшенные белыми и пурпурными перьями. Все видели, как он сходил с колесницы и, вытягивая шею, присматривался, скоро ли император даст ему знак пересесть к нему. Среди других толпа встречала рукоплесканиями Лициниана Пизона[317], смехом — Вителлия, свистом — Ватиния. К консулам Лицинию и Леканию отнеслись равнодушно, но Туллий Сенецион, которого любили невесть за что, равно как и Вестин, снискали приветствия черни. Придворных было без счета. Казалось, все что ни есть в Риме самого богатого, великолепного или знаменитого уезжает в Анций. Нерон никогда не путешествовал иначе, как с тысячью повозок, и количество сопровождавших почти всегда превосходило число солдат в легионе.[318] Люди указывали друг другу и Домиция Афра, и дряхлого Луция Сатурнина; видели там и Веспасиана, который еще не отправился в свой поход в Иудею, откуда он впоследствии возвратился только ради императорского венца, и его сыновей, и молодого Нерву, и Лукана, и Аннея Галлиона, и Квинциана[319], и множество женщин, известных своим богатством, красотой, роскошной жизнью и развратом. Взоры любопытных переходили с знакомых лиц на сбрую, на колесницы, на лошадей, на причудливые наряды дворцовых слуг, среди которых были выходцы из всех народов мира. В этом море роскоши и великолепия трудно было решить, на что смотреть раньше, и не только глаза, но и ум туманился от блеска золота, от пурпурных и фиолетовых красок, от мерцанья драгоценных камней, от сверканья бисера, жемчуга, слоновой кости. Мнилось, среди этой пышной процессии рассыпались лучи самого солнца. И хотя в толпе было немало бедняков со впалыми животами и голодными глазами, но зрелище это разжигало в них не только жажду роскоши и зависть, но также наполняло их сердца блаженством и гордостью, порождая ощущение могущества и неиссякаемой силы Рима, которую создавал ему и пред которой склонялся весь мир. Да, во всем мире не было человека, который бы дерзнул подумать, что это могущество не продлится во веки веков, не переживет все народы и что ему сможет что-либо на земле воспротивиться.
Виниций ехал в конце процессии. При виде апостола и Лигии, которых он не ожидал здесь встретить, он соскочил с колесницы и, с сияющим лицом приветствуя их, заговорил торопливо, как человек, дорожащий каждой минутой:
— Ты пришла? Не знаю, как благодарить тебя, о Лигия! Бог не мог бы послать мне лучшего предзнаменования. Еще раз приветствую тебя на прощанье, но я прощаюсь ненадолго. По дороге в разных местах я оставлю парфянских лошадей и в каждый свободный день буду подле тебя, пока не выпрошу разрешения вернуться. Прощай!
— Прощай, Марк! — сказала Лигия и тихо прибавила: — Да ведет тебя Христос и откроет душу твою словам Павла.
Виниций, радуясь, что ей небезразлично, скоро ли он станет христианином, ответил:
— Ocelle mi! Пусть будет так, как ты говоришь. Павел предпочел ехать с моими людьми, но он здесь, со мною, и будет моим наставником и товарищем. Откинь покрывало, радость моя, чтобы я еще раз увидел тебя перед разлукой. Почему ты закрыла лицо?
Она приподняла покрывало, открыв ему свое светлое личико и прекрасные, улыбающиеся глаза.
— Разве это плохо? — спросила она.
И в ее улыбке был оттенок девического кокетства. Но Виниций, с восторгом глядя на нее, ответил:
— Да, плохо для моих глаз, которые готовы до самой смерти смотреть на тебя одну. — И, обращаясь к Урсу, он сказал: — Урс, береги ее, как зеницу ока, потому что она не только твоя, но и моя «домина»!
С этими словами Виниций схватил ее руку и припал к ней устами — к великому удивлению черни, которой было непонятно такое почтение, выказанное блестящим августианом девушке, одетой в простонародное, почти невольничье, платье.
— Прощай, дорогая моя!
И он быстро удалился — вся императорская свита уже ушла далеко вперед. Апостол Петр сделал вдогонку ему крестное знамение, а добродушный Урс сразу начал расхваливать юношу, радуясь, что молодая госпожа жадно слушает эти похвалы и с благодарностью на него смотрит.
Процессия уходила все дальше, клубы золотистой пыли постепенно скрывали ее от глаз, но все трое еще долго смотрели вслед, пока к ним не подошел мельник Демас, тот самый, у которого по ночам работал Урс.
Поцеловав руку апостолу, Демас стал просить зайти к нему подкрепиться — мол, дом его недалеко от Торговой пристани, а они, наверно, проголодались и устали, проведя у ворот большую часть дня.
Итак, они пошли все вместе, а затем, отдохнув и подкрепившись, лишь вечером отправились к себе за Тибр. Намереваясь пройти по мосту Эмилия, они вышли на Публичный склон и пошли вниз по Авентинскому холму между храмами Дианы и Меркурия. Апостол Петр глядел с высоты холма на стоящие вокруг и громоздящиеся в туманной дали здания и, погруженный в молчание, размышлял о величии и власти этого города, в который он пришел возвестить слово божие. До сих пор он видел римских правителей и римские легионы в разных краях, по которым странствовал, но то были как бы отдельные члены этого могущества, воплощение которого в особе императора он нынче увидел впервые. Бескрайний этот город, хищный, алчный и разнузданный, прогнивший до мозга костей и в то же время непоколебимый в сверхчеловеческом своем могуществе; этот император — братоубийца, матереубийца и женоубийца, за которым тянулась не менее длинная, чем его свита, вереница кровавых призраков, этот развратник и шут в то же время повелитель тридцати легионов и благодаря им — всего мира; эти придворные его, блистающие золотом и пурпуром, неуверенные в завтрашнем дне и в то же время более могущественные, чем цари, — все это вместе представилось апостолу неким кромешным царством зла и беззакония. И удивился апостол в простодушии своем, как это бог мог дать столь непостижимое всемогущество сатане и предать его власти всю землю, чтобы он, сатана, топтал ее, терзал, переворачивал все вверх дном, исторгал слезы и кровь, вихрем опустошал ее, бурею будоражил, огнем сжигал. И от дум этих смутилось сердце апостола, и обратился он мысленно к учителю: «Господи, что мне делать в городе сем, куда ты меня послал? Ему подвластны море и суша, зверь на земле и всякая тварь в воде, ему подвластны все прочие царства и города и тридцать легионов, которые их охраняют, а я, господи, простой рыбак! Что мне делать? И как победить зло его?»
С такою мольбой обращал он седую свою, трясущуюся голову к небесам, взывая из глубины души к божественному учителю, томимый печалью и тревогой.
Но молитву его прервал голос Лигии, сказавшей:
— Глядите, весь город как в огне…
Действительно, закат солнца в тот день был странен. Огромный диск его наполовину уже скрылся за Яникулом, но весь небосвод объяло багряное зарево. С того места, где они стояли, взору открывался далекий вид. Правее себя они видели стены Большого Цирка, над ним высились дворцы Палатина, а прямо впереди, за Бычьим Форумом и Велабром[320] — вершина Капитолия с храмом Юпитера. Стены, колонны и кровли храмов — все утопало в этом золотом и багряном свете. В реке, видимой между зданиями, словно бы кровь текла, и чем больше солнце уходило за холм, тем багровее становилось зарево, тем больше напоминало оно зарево пожара; пуще разгораясь и расширяясь, охватило оно наконец все семь холмов и, казалось, стало растекаться с них по окрестностям.
— Весь город как в огне, — повторила Лигия.
А Петр, прикрыв рукою глаза, молвил:
— Гнев божий на нем.
Глава XXXVII
Виниций — Лигии:
«Раб Флегон, с которым я посылаю тебе это письмо, христианин, поэтому он будет одним из тех, кто получит свободу из твоих рук, моя драгоценная. Он старый наш слуга, и, посылая с ним письмо, я могу писать вполне свободно и не опасаться, что письмо может попасть не в твои, а в чужие руки. Пишу из Лаурента[321], где мы остановились по причине жары. Отону здесь принадлежала великолепная вилла, которую он когда-то подарил Поппее, и та, хотя с ним разведена, сочла не лишним оставить за собой этот приятный подарок… Когда я думаю о тех женщинах, что меня теперь окружают, и о тебе, мне кажется, что из камней Девкалиона образовались различные, вовсе не схожие породы людей, и что ты принадлежишь к породе, возникшей из хрусталя. Я восхищаюсь тобою и люблю тебя так, что хотел бы вечно говорить лишь о тебе, и мне приходится себя сдерживать, чтобы писать о нашем путешествии, о том, что со мною происходит, и о придворных новостях. Итак, император стал гостем Поппеи, которая втайне приготовила роскошный пир. Августиан, впрочем, было там немного, но и я, и Петроний приглашения получили. После пиршества мы плавали в позолоченных лодках по морю, которое было такое спокойное, будто спало, и такое голубое, как твои глаза, о божественная. Гребли мы сами, и Августе явно льстило, что у нее в гребцах консулы или их сыновья. Император, стоя у руля в пурпурной тоге, пел гимн морю, который он сочинил в предыдущую ночь и с помощью Диодора положил на музыку. Ему вторили на других лодках рабы из Индии, умеющие играть на морских раковинах, и вокруг нас резвились стаи дельфинов, точно их и впрямь выманили музыкой из пучин Амфитриты. А я, знаешь, что я делал? Думал о тебе, тосковал по тебе, и мне хотелось взять это море, и этот погожий день, и эту музыку и все отдать тебе. Хотела бы ты, моя Августа, чтобы мы когда-нибудь поселились на морском берегу, вдали от Рима? У меня на Сицилии есть земли, там целые рощи миндальных деревьев, которые весною цветут розовыми цветами и спускаются так близко к морю, что концы их ветвей почти касаются воды. Там я буду любить тебя и постигать учение, в котором меня наставит Павел, — ведь я уже знаю, что оно не враждебно любви и счастью. Хочешь, чтобы так было? Но прежде, чем я услышу ответ из драгоценных уст твоих, опишу, что случилось с нами в лодке. Уже порядочно отойдя от берега, мы увидели в морской дали парус, и тут завязался спор — обычная ли это рыбачья лодка или большой корабль, идущий из Остии. Я первый увидел, что это корабль, и тогда Августа заметила, что от моих глаз, видимо, ничего не скроешь, и, вдруг опустив покрывало на свое лицо, спросила, сумел ли бы я узнать ее в таком виде? Петроний быстро ответил, что за тучею и солнца не увидишь, однако она, словно в шутку, сказала, что такой острый глаз могла бы ослепить только любовь, и, называя по именам наших августианок, стала спрашивать и угадывать, в которую я влюблен. Я отвечал ей спокойно, но под конец она произнесла и твое имя. Упомянув его, она открыла лицо и уставилась на меня злыми, испытующими глазами. Я искренне благодарен Петронию, который в эту минуту накренил лодку, чем отвлек внимание от меня, — ведь доведись мне услышать о тебе неприязненные или насмешливые речи, я бы не сумел сдержать гнев, и мне пришлось бы бороться с желанием разбить веслом голову этой коварной и злобной женщине… Ты же помнишь, что я рассказывал тебе в доме Лина о нашей встрече у пруда Агриппы? Петроний опасался за меня и еще сегодня заклинал не дразнить самолюбие Августы. Но Петроний уже меня не понимает, он не знает, что, кроме тебя, для меня нет ни наслаждений, ни красоты, ни любви и что к Поппее я испытываю лишь отвращение и презрение. Ты сильно изменила мою душу, так сильно, что к прежней жизни я бы уже не мог вернуться. Но ты не бойся, что со мной тут может приключиться беда. Поппея меня не любит, она никого не способна любить, и прихоти ее порождены лишь гневом на императора; он, конечно, еще находится под ее влиянием и даже, возможно, еще ее любит, но, во всяком случае, уже не щадит и не скрывает от нее своих бесчинств и мерзостей. Кстати, могу тебе еще кое-что сообщить, что должно тебя успокоить: перед отъездом Петр сказал мне, чтобы я императора не страшился, ибо и волос не упадет с моей головы, и я ему верю. Какой-то голос в моей душе говорит, что каждое его слово исполнится, и если он благословил нашу любовь, то ни император, ни все силы Гадеса, ни даже сама судьба не сумеют отнять тебя у меня, о Лигия! Как подумаю об этом, я счастлив так, словно я сам бог, который один лишь вечно блажен и спокоен. Но тебя, христианку, может быть, задевает то, что я говорю о боге и о судьбе? В таком случае извини меня, грешу я невольно. Крещение еще меня не очистило, но сердце мое подобно порожней чаше, которую Павел из Тарса должен наполнить сладостным учением вашим, тем более сладостным для меня, что оно твое. Зачти мне как заслугу, божественная, хотя бы то, что я из этой чаши вылил наполнявшую ее прежде жидкость и что я не прячу ее, но протягиваю вперед, как жаждущий, оказавшийся у чистого источника. Прошу тебя быть ко мне милосердной. В Анции я дни и ночи буду слушать Павла, который уже в первый день пути приобрел такое влияние среди моих людей, что они все время толпятся вокруг него, почитая его не только пророком, но чуть ли не сверхъестественным существом. Вчера я заметил радость на его лице, и, когда спросил, что он делает, он ответил: «Сею». Петроний знает, что он находится при мне, и хочет его увидеть, равно как и Сенека, прослышавший о нем от Галлиона. Но вот звезды уже бледнеют, о Лигия, и утренняя звезда становится все ярче. Скоро море порозовеет в лучах зари — вокруг все спит, только я думаю о тебе и люблю тебя. Приветствую тебя вместе с утренней зарею, sponsa mea![322]»