Собрание сочинений в четырех томах. 4 том. - Борис Горбатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот как! — воскликнул он. — Так вы старые знакомые?
Воронько сдержанно объяснил:
— Товарищ корреспондент видел, как мы бежали с шахты...
— Нет. Я видел, как вы возвращались на шахту.
— А что? — тряхнул своим звонким чубом с колечками Виктор. — Ну, бегали... Да ведь не убежали ж?..
— И даже самого Стаханова перекрыли...
— А вы не верьте им, товарищ корреспондент! — насмешливо сказал третий из товарищей, Светличный, худой, долговязый и заросший волосами парень. — Они такие! Вы их знали дезертирами. А мы теперь узнали, что они и очковтиратели.
— То есть как... очковтиратели? — опешил я и растерянно посмотрел на Нечаенко: он улыбался.
— Ну, к чему это поминать. Федя? — недовольно поморщился Виктор. — Это все наши домашние свары! — сказал он. — Товарищу корреспонденту это и неинтересно вовсе...
— Действительно было такое... — сказал Нечаенко и усмехнулся. — Очковтиратели.
— Да быть этого не может! — вскричал я.
— И я так считаю: не может! — усмехнулся секретарь. — И не будет!
— Теперь-то не будет, когда о рекорде Стаханова «Правда» написала... — засмеялся Светличный.
— А пока мы все-таки ходим в очковтирателях! — глухо проговорил Воронько. Он сидел, ссутулившись и глубоко втянув голову в плечи. Это были крутые, надежные, настоящие плечи друга. А его лицо было совсем другим, чем у Абросимова. В лице Воронько все было мягким, смутным, неопределенным, даже цвет волос — не русый и не рыжий... И его брови, глаза, щеки были той же неопределенной, неуловимой расцветки, а нос, подбородок, рот — неотчетливой, плывучей формы. К тому же все это было густо засыпано солнечной мелочью веснушек.
Да, ни резкостью, ни яркостью, ни подвижностью это лицо не отличалось. Оно казалось даже тусклым, серым; только когда вдруг на секунду, словно нечаянно, непрошенно, сама собой являлась улыбка, — всегда застенчивая и простодушная, — лицо Воронько странно преображалось: хорошело и воодушевлялось.
Впрочем, улыбка не была характерной для него. Он улыбался не часто. Он показался мне излишне серьезным, не по годам. Он и выглядел старше своих лет, старше Виктора, даже старше Светличного. В нем была какая-то почти стариковская солидность, основательность — и не напущенная на себя, а врожденная. Это нередко бывает у ребят, рано начавших жить своим трудом.
Но самым характерным в его лице были все-таки глаза и лоб, как в лице Виктора — глаза и рот.
Глаза Андрея Воронько не сразу привлекали к себе внимание. Они были небольшие и сидели глубоко-глубоко под надбровными дугами. Когда Андрей задумчиво насупливал брови, — а за ним водилась такая привычка, — глаз и вовсе не было видно. Они были светлые и переменчивые: то серые, то синие, то зеленые, то голубые, а иногда и вовсе бесцветные, отсутствующие... Но они замечательно точно отражали внутреннюю работу, непрерывно совершавшуюся в нем, — и, видно, очень напряженную и сосредоточенную, тем более напряженную, чем неподвижнее были его лицо и тело.
А над глазами нависал большой лоб, крутой и бугристый, как круча над рекой, и в этих буграх угадывались великая сила убежденности и упорства, даже упрямство. Воронько и ходил лбом вперед, как молодой бычок. Чувствовалось, что этот хлопец бодаться умеет!
— Очковтиратели! — повторил он все так же глухо.
— А что ж? — беспечно засмеялся Виктор. — Справедливо! Вот этими руками я как раз очки и втирал! — И он протянул ко мне свои большие забойщицкие руки с синими от угля ногтями.
— Мы не за себя обижаемся, — сдержанно сказал Андрей. — Нам за дело обидно. Такими словами если кидаться, так и дело можно загубить.
— Ну, дела теперь не загубишь! — возразил Нечаенко. — Дело само за себя уже говорит.
— Согласен, Николай Остапович: не загубишь! А затормозить или там скривить можно. Ведь я как это дело мыслю? — неожиданно и горячо воскликнул Андрей, но тут же спохватился и густо покраснел. — Да что ж это я один говорю? Вы извините, пожалуйста...
— Говори, говори, Андрей! Ты хорошо говоришь.
— Та где там хорошо! — совсем смутился Воронько.
— Да говори, ладно!
— Все-таки я скажу, поскольку товарищ корреспондент здесь, — согласился он. — А ребята поправят. Ведь мы что имеем сейчас? — круто повернувшись ко мне, начал он. — Имеем пока единичный рекорд, вот Виктора. А перед тем рекорд товарища Стаханова. Так? Ну, а единичный рекорд дела на шахте еще не решает.
— А кто же теперь мешает всем забойщикам такие рекорды давать? — вскричал Виктор.
— А ты считаешь, что все могут? — быстро обернулся к нему Андрей.
— Та ясно ж, все!
— Каждый день?
— Та хоть каждый!
— Нет! — строго покачал головой Воронько. — Все не могут! Я с удивлением посмотрел на него. Что он такое говорит? И все не поняли Андрея. Только Нечаенко улыбнулся.
— Да невжели ты не можешь вырубать, сколько я? — недоверчиво спросил Виктор.
— Я? Могу!
— Ну, а Митя Закорко, а Сережка, а Закорлюка?
— И Митя может, и Сережка, и Закорлюка, и Сухобоков... Любой забойщик на шахте может.
— Ну, так в чем же дело? — уже с досадой вскричал Абросимов.
— Ты что имеешь в виду, Андрей? — тихо спросил Светличный.
-— А то я имею в виду, что единичный рекорд каждый может дать, если ему создать условия, как Виктору — Тут теперь хитрого нет. А нам желательно, я так думаю, чтоб рекорд, как бы это сказать? Чтоб рекорд перестал быть рекордом, что ли... — Он затруднялся с выбором нужных ему слов. Он вообще говорил скупо, медленно и, произнося слова, вслушивался: как же они звучат? И часто морщился: произнесенное слово оказывалось не тем, какое он искал. Его слова были беднее его мыслей. — Ну, скажем, так: может забойщик рекордно рубать, если, допустим, порожняка нет?
— Ну, не может.
— Значит, надо, чтоб порожняк был, чтоб коногоны и машинисты тоже работали по-новому, ударно...
— Ну, так.
— Можно рекордно рубать, если, скажем, леса на месте нет, или воздуха мало, или штрек отстал? — туго продолжал развивать свою мысль Воронько. — Значит, надо, чтобы и лесогоны, и проходчики, и слесари — все, словом, работали рекордно...
— Андрей то хочет сказать, — улыбаясь, сказал Нечаенко, — что теперь вся шахта должна подняться на новую ступень, соревнование должно охватить всех, все профессии. Так я тебя понял?
— Да. Вся шахта, — почти торжественно произнес Воронько. — Вся наша «Крутая Мария».
Теперь друзья поняли его.
— Ну-у! — смеясь, вскричал Светличный. — Этого Дед вовсе уж не переживет, чтоб вся шахта.
— Дед — отсталый человек, — сказал Воронько. — Я так считаю: если не исправится — его надо в сторону! — Он сказал это без всякого ожесточения, все тем же своим ровным, чуть глуховатым голосом.
— А главный инженер? — подхватил Виктор. — Разве ж он соответствует?
— Да, и главный инженер тоже, — спокойно согласился Андрей, но тут же сам смутился. — Вы нас извините. Николай Остапович... — запинаясь, сказал он. — Конечно, мы судить не можем. Но только мы из опыта говорим... Практически...
— Э, нет! — засмеялся Нечаенко и любовно посмотрел на молодого шахтера. — Ты брось! Ты теперь у нас. Андрей, теоретик!
Ребята засмеялись. Андрей сконфузился. Скоро они стали опять толковать и спорить о делах на шахте...
А я сидел и молча слушал...
Мне казалось раньше, что я знаю рабочих людей, знаю с детства. Знал я мастеровщину — сдельщину, забубенную, отчаянную, отпетую — золотые руки, пьяные головушки... Знал чистых пролетариев, нищих, бесправных, но родных: они жили артельно, администрация их не любила, но побаивалась. Знал «самостоятельных» — обычно то были машинисты, камеронщики, слесари, — они имели свой собственный клочок земли на шахте и свою халупку на ней — «каютку», как говорили здесь. И они гордились тем, что они собственники, хозяева, и брезгливо отгораживали себя, свой дом и свою жизнь высоким тыном или дырявым плетнем от «шантрапы». Знал я и шантрапу, золотую роту, эту серую приискательскую кобылку, которую жизнь беспощадно мела, как перекати-поле, по бесприютной земле, с шахты на шахту, с золота — на уголь, из кабака — в тюрьму, из забоя — в могилу... Знал я и одиночек, тщетно пытавшихся выбиться «в люди», в конторщики; эти ходили чисто, состояли в обществе трезвости, и единственной отрадой их скупой, одинокой, черствой жизни была гитара с голубым или алым бантом. Знал я и интеллигентных рабочих, любителей серьезных книг и хорового пения; знал стариков-начетчиков, и неутомимых искателей справедливого бога... Знал революционеров. И, может быть, самым ярким событием моего детства было то, когда уже накануне революции я, маленький грамотей с хорошим почерком, писал по просьбе соседей-забастовщиков и под их диктовку ультиматум дирекции...
Еще лучше узнал я рабочих людей после революции. Я видел, как, потуже затянув ремень на голодном брюхе, шли они откачивать затопленную шахту. Я видел их на строительных лесах, и в котлованах, и в батальонах энтузиастов... Я писал о них.