Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чайные, а то и винные (слегка, под контролем) посиделки с учениками сделались традицией: Остромов ничего не видел дурного в том, чтобы, не сокращая дистанции, поболтать в дружеском кругу, вспомнить старое, обменяться занятными историями о необъяснимом — как хотите, все это надо, все на пользу дела, ибо скрепляет и привязывает; сверх того, не на занятиях же было пленять женский молодняк, неуклонно прибавлявшийся и взиравший на него благоговейно. Пестерева рассказывала смешное о докторе, Велембовский — о путешествиях, сам Остромов щедро пересказывал истории из «Вестника непознаваемого», Галицкий вылезал с какими-то идиотскими ритмами и даже Тамаркина поведала об исключительной знахарке, которая у них в деревне умела зашептывать припадочных; как раз в одну прелестную июльскую пятницу Остромов собирался пронзить воображение новоприбывшей Серафимы, девушки с лучистым взором ангела-дебила и вечной юродивой улыбкой. Он знал по опыту — в любви такие ненасытны; и только было открыл рот, дабы поведать историю графа Ларивьера, подстрелившего на охоте собственную жену в виде фазана, когда Роденс сурово положил кулаки на стол и сказал:
— Господа. Я наблюдаю за нашим кружком второй месяц. Этого совершенно достаточно. Мне представляется, что дольше терпеть нельзя. Время самое подходящее. Или мы, или никто.
— Для чего именно подходящее время? — дружелюбно спросил Остромов, чуя подвох.
— Вы отлично знаете, — отмахнулся Роденс. — Мне кажется, этот состав годится. Господа, мы не можем больше терпеть этот строй и обязаны ускорить его конец.
О Господи, подумал Остромов и похолодел. Если это провокатор, я сдам его Адскому завтра же, но если нет? Тогда на следующее заседание он не придет, и кто я буду для них? Донос — вещь непростительная, все простится, кроме доноса. Узнай хоть один из них, что я хожу докладывать, — Боже. Если это не провокатор, тем более конец всему. Если бы это делалось наедине, я нашел бы слова. Но при всех я обязан отвечать так, чтобы это понравилось всем, а здесь такого ответа быть не может. Сейчас он обрушит мне всю работу, всю схему, всю…
— Правительство агонизирует, — продолжал Роденс. — Вы знаете, я занимаюсь систематикой. Эта система не устоит. Здесь не организовано ничего, вообще ничего. Раньше я ждал только раскола. Раскол у них идет полным ходом. Если мы сумеем вовлечь в гражданское неповиновение хотя бы двадцать человек, недовольство пойдет по цепи, и остановить его не удастся. Дело за тем, чтобы начать.
— Что же вы хотите делать? — спокойно спросил Велембовский. — Недовольства мало, нужен план…
— Я думал об этом, — сказал Роденс. — Открытое выступление даст сигнал. Этого замолчать они не смогут. Надо выйти на улицу — улицу обговорим, — и вы увидите, сколько прохожих окажется за нас. Пойдет по цепочке. Дальше начнется в Москве, в провинции, это не остановится. Люди просто поймут, что — можно. И тогда — хаос, а из хаоса всегда диктатура. Власть в хаосе берут те, кто готов. Я готов. И полагаю, — он поднял глаза на Остромова, — что и вы готовы, и лучшего трудно желать.
— Сомнительно, — проговорил Велембовский и потер виски. Он уже готов был обсуждать перспективы, ненавоевавшийся вояка, честный кретин, из-за таких и рушится все.
— Я удивляюсь, — начал Остромов с ядовитой улыбкой, беря паузу с помощью любимого словечка; оно всегда давало две-три секунды — сообразить ход речи. — Я удивляюсь. Вы отлично знаете, что мы собрались для духовных целей. Мы занимаемся совершенствованием тех способностей, которые выше и чище… вы понимаете. Никакие социальные условия не могут раскрепостить душу, и я полагаю…
— Ах, оставьте, — сказал Роденс. — Какая может быть душа в условиях Эс Эс Эс Эр. Пока вы будете думать о душе, она успеет измараться, как трубочист. Вы думаете, можно сидеть и заниматься погружениями и воспарениями, и не участвовать, и воздерживаться? Да вы одним неучастием уже соглашаетесь. Сажают лицеистов — а мы молчим. За что сажают? Ни за что. За то, что не теми родились. Потом начнут захватывать земли. Это непременно. Это я вам говорю как организатор труда. И что, нам все это время взлетать и погружаться? Бросьте. Сегодня подлец уже любой, кто просто живет.
Даня слушал все это с содроганием, физически чувствуя, что каждое слово ранит учителя. Можно было спорить о том, морально ли выжидать и чего в итоге дождешься, — но все в речи Роденса было аморально, ибо он хотел убивать, и только. Диктатура нужна была ему не потому, что плохо вокруг и сажают лицеистов (о деле лицеистов он наслушался достаточно, весь бывшеский Ленинград ходил на открытый процесс, как в клуб, и это тоже было отвратительно — почему, он не взялся бы объяснить). Диктатура нужна была Роденсу, чтобы убивать: он этого хотел, любил это дело, подогнал под свою страсть целую теорию, и подогнал бы марксизм, если бы родился раньше. Так и начнется, думал Даня с ужасом; кажется, только они с учителем испугались по-настоящему. Остальные смотрели заинтересованно, словно их приглашали поспорить о политике; Савельева так и вовсе оживилась, бескровные щеки порозовели. Ах, как объяснить, думал он, я никогда не могу объяснить! Ведь худшее случается не тогда, когда вооружаются теорией или появляется утопия. Худшее — когда слишком много людей, желающих убивать; а желание убивать — тот уксус, в который выбраживает вино жизни, если его оставляют томиться взаперти… Если нечего делать, всем хочется бить, ломать, терзать. Огромному большинству однажды уже стало нечего делать, оказались не нужны, восстали, опрокинули, — и вот. Сейчас снова растут убийцы из числа ненужных, и чем черт не шутит — у них все может получиться; и если получится — это будет конец. Потому что этой власти хоть чего-то нельзя — скажем, вожди не позволяют себе обогащаться; они ведь держатся на идее, и хотя эта идея позволяет им творить черт-те что, она же охраняет их от крайнего свинства. А когда ее опрокинут — хотя бы такие, как Роденс, — их не будет сдерживать ничто, даже вера, царь и Отечество, потому что за веру и царя будут мстить, а в мести нет правил. Может же быть такое, что заплачем и по нынешним! И он с надеждой уставился на Остромова, важно молчавшего, покамест Роденс нахваливал свою диктатуру.
— Все очень мило, — сказал Остромов, постукивая длинными пальцами по столу. — Мило и даже прелестно. Но людям, занятым духовным совершенствованием, разговаривать о социальных преобразованиях так же странно, как учителю вникать в ссоры первоступенников. Знатоков духовной науки преследовали при всяком строе, и ни одна власть не делала свободней то, что только и нуждается в освобождении, — умы! Вот почему я не запрещаю вам, однако и не советую развивать здесь подобные теории. Они вредны не тем, что могут дать пищу осведомителю, — я немедленно увидел бы на тонком плане, будь здесь хоть один предатель, вольный или невольный.
Остромов был прекрасен в эту минуту, и жаль, что за столом их было восемь, а не двенадцать.
— Нет, — продолжал он, дав присутствующим оценить эффект. — Все эти заговоры вредны тем, что вас, вас самого отвлекают от единственной деятельности, имеющей смысл. Если вас действительно интересуют люди, занятые политикой, я отправлю вас к тем, кто может оценить… меру вашей решимости. Они и с Европой связаны, и в принципе… Полагаю, это именно те, к кому вам нужно.
И, раскрыв блок, он бегло начертал несколько слов, обращенных к единственному человеку, который мог выручить в этой почти безвыходной ситуации. У Остромова была превосходная память на лица и сплетни. Насмешник с вытянутым, лошадиным лицом, демонический эстет, урнинг с репутацией консультанта ГПУ один мог тут справиться и либо сдать, либо… И Остромов усмехнулся, запечатывая записку перстнем с треугольником и звездой.
— Имейте в виду, — холодно сказал Роденс, — если вы пускаете меня по ложному следу или передаете на Гороховую, то ведь я ничего скрывать не буду. Ваше оккультное общество тоже вряд ли там понравится.
— Ну, уж это подло, — тихо сказал Велембовский.
— Если нет иного способа сделать людей из глины, годится все, — сказал Роденс, глядя на него в упор. Не простившись ни с кем, он вышел.
Остромов обвел собрание строгим взором. Все сидели потупившись, и лишь глупец Галицкий таращился с восторженной благодарностью — кажется, если б Остромов при нем обмочился, юноша восхитился бы не меньше.
— Кстати! — воскликнула Пестерева, прерывая неловкое молчание. — В Дорнах тоже однажды заявился один марксист, кажется, француз. И можете себе представить…
3Неретинский распечатал записку и прочел пять четких остромовских строчек. Он запомнил, конечно, забавного масона ленинградского фасона и знал, что они еще пересекутся, — культурный Ленинград был теперь тесен; его несколько удивила формула «пользуясь нашей взаимной доверенностью, направляю подателя сего к вам, ибо он скорее ваш, чем мой». Он еще раз окинул Роденса требовательным взором. У Неретинского было абсолютное чутье на потенциалов, как называл он тех, кто только еще раскрывался, осознавая свою лунность; но тут не было ничего, деревянная колода, и не деревянная даже, а мыльная. Казалось, стукни костяшкой — услышишь глухой звук. Бывают, разумеется, всякие случаи. В лунном кругу вовсе не обязательно было практиковать. Приходили разные — с кем еще поговоришь о балете? Но этот, кажется, и в смысле балета был та же колода.