Воскресение в Третьем Риме - Владимир Микушевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стоило Платону отбыть в Европу и Олимпиада нашла себя. Если Платон унаследовал деньги Кинди, то Олимпиада унаследовала его дело, вернее, его дарования, можно было бы сказать, во всем их блеске, если бы они не требовали как раз темноты, из которой, впрочем, Олимпиада окончательно вывела унаследованное дело, отнюдь при этом не прогадав. Фамилия Обручева ушла в купеческие предания после смерти Кинди, фамилия Чудотворцева к делу не привилась, слишком уж она с ним не вязалась. Вскоре не только прасолы, шибаи и мясники, но именитое купечество заговорило о Гордеевне. В этом прозвании сохранялся намек на что-то жуткое, темное, постыдное, но слышалось в нем и уважение, даже восхищение и зависть. Олимпиада Гордеевна принимала теперь свое отчество, оно же прозванье, как должное, сносила его, мирилась с ним ради сына Павлуши. Полюсом она его никогда не называла. Женская интуиция Гордеевны оказалась прибыльнее дикой Киндиной хватки. Из мясных отходов Олимпиада надумала делать колбасу, которую долго вспоминали старые москвичи. Не сама ли Олимпиада назвала эту колбасу «Гордеевна»? Так или иначе, колбаса «Гордеевна» царила в московских трактирах и чайных. «Хорошая была колбаса, – вздохнул однажды Платон Демьянович в период очередного советского дефицита. – Поел бы теперь такой». «Колбаса была похожа на нее», – добавил он. «Она сама была похожа на свою колбасу», – сказал Платон Демьянович в другой раз, и в его голосе я уловил нотку все той же обделенной чувственности, уже знакомой мне.
Видно, Платон Демьянович посовестился отправиться сразу в Грецию и в Италию, куда он собирался как-никак в свадебное путешествие. Как бы уступив Олимпиаде, он поехал сначала в Гейдельберг, но сразу же его очаровал соседний Фрайбург, где он свил одинокое академическое гнездо (не такое уж одинокое, как со временем выяснилось; Платон Демьянович всегда искал аскетического одиночества, но в поисках Софии Премудрости оно всегда нарушалось). И в Гейдельберге, и во Фрайбурге Платон Демьянович погружался в драгоценные фолианты, постигая идеи, школы и системы, на которых основывалось его исследование. Но своим глубочайшим философским переживанием Платон Демьянович называл фиалки, расцветающие весной в Шварцвальде у источника Катарины близ Фрайбурга. Их влажная прозрачная синева напомнила ему то (ту?), что он был обречен искать с младенчества. В одном из писем Олимпиаде Платон Демьянович отмечает, что в Шварцвальде не пахнут никакие цветы, даже черемуха. Платон Демьянович советует своей бывшей ученице перечитать в оригинале сказку Гауфа «Das kalte Herz» («Холодное сердце»), чтобы представить себе великолепные корабельные ели Шварцвальда, без которых не может быть построено утлое суденышко его философии. По-видимому, Олимпиада перечитала сказку Гауфа или хорошо ее помнила и без того, так как однажды у нее сгоряча вырвалось, что герой этой сказки – сам Платон Демьянович (она всегда называла его по имени-отчеству и говорила ему «вы», а он ей «ты») и у кого же холодное сердце, если не у него. Этот выпад, не только объяснимый, но, наверное, вполне заслуженный со стороны Олимпиады (кстати, она приписала Платону Демьяновичу «холодное сердце» в связи с Полюсом), я тем не менее не нахожу справедливым. Сердце Платона Демьяновича обладало странным свойством леденеть и раскаляться до белого каления, но и то и другое было не от мира сего, и то и другое отталкивало жгучим холодом или нестерпимым жаром. Чудотворцев мог быть холоден или горяч, но никогда не тепел, как сказано в Апокалипсисе, и я надеюсь, что Господь сохранит его и не извергнет из уст Своих (Откр., 3:16).
А Шварцвальду Платон Демьянович посвятил стихотворение на немецком языке:
Ich kann den Himmel nicht entbehrenAuf diesen Bergen, wo, gebeugt,Wacholder mit den blauen BeerenVon dunklen Ewigkeiten zeugt.
Und in dem städtischen Gewimmel,Wo weder Bremse hilft noch Brief,Erkennen werde ich den Himmel,Der hier gierig mich ergriff.
Стихотворение посвящалось не только горам. Можжевельник (Wacholder), свидетельствующий своими синими ягодами о темных вечностях (вечности во множественном числе сами по себе многозначительны, их, по крайней мере, две, но может быть, и больше), этот можжевельник приобретает интимный лирический смысл, когда выясняется, что Чудотворцев снимал комнату в домике вдовы по имени Софи Адриенна Вахольдер. Софи Адриенна едва ли была старше Платона, жила с матерью и малолетним сыном. От нужды ее спасали уроки фортепьянной игры, которые она давала в бюргерских домах, и возможность сдавать комнату с полным пансионом. Эту комнату и снял Платон Демьянович. Его привлек маленький садик, где было множество цветов, соседство горного елового леса, где по ночам кричали совы, и роскошный рояль, право пользоваться которым он специально оговорил, договариваясь об условиях. Фрайбургские старожилы долго вспоминали сонаты Бетховена и мелодии Шуберта, доносившиеся из раскрытых окон, и некоторые знатоки ухитрялись даже различать, когда играет синеглазая хозяйка, а когда молодой философ из России (впрочем, случалось им играть и в четыре руки).
Чудотворцев говорил, что он бежал в католический Фрайбург от гейдельбергского катехизиса. Это исповедание реформированной церкви было напечатано в Гейдельберге в 1563 году, через четверть века после того, как Жан Кальвин выпустил в свет свое «Наставление в христианской вере». Не знаю, шутил Чудотворцев или всерьез доказывал, что суровый дух кальвинизма так и не выветрился в Гейдельберге. Правда, степени доктора философии он удостоился в конце концов в Гейдельберге, а не во Фрайбурге. Платон Демьянович рассказывал, как в окрестностях Фрайбурга крестьяне-католики простодушно говорили ему: «Мы одной веры с вами, мы тоже верим в Матерь Божию», и в этом было больше смысла, чем полагали католические теологи, не говоря уже о кальвинистах. Но и кальвинизму Платон Демьянович уделил немало внимания в своих исследованиях. Во-первых, он ценил строгий и ясный до артистизма стиль Жана Кальвина, образовавший французскую прозу на столетия вперед. Без Кальвина, пожалуй, не было бы Паскаля, хотя его «Мысли» несовместимы с «Наставлениями» Кальвина; Кальвин пришел бы в ужас иг чего доброго, сжег бы Паскаля, как сжег Сервета, если бы узнал об игре Паскаля, где ставка делалась на то, есть ли Бог, или нет Бога: если поставить на то, что Бог есть, выигрываешь все, если Он есть, и не проигрываешь ничего, если Его нет, но если делаешь ставку на то, что Бога нет, ничего не выигрываешь, если Бога нет, и проигрываешь все, если Бог есть. Чудотворцев был весьма заинтересован этой игрой и анализировал ее с точки зрения математической логики, проницательно замечая, что в игре сказалось религиозное отчаяние Паскаля, ибо вера в такие игры не играет: для веры ничего нет, если Бога нет, значит, нет и самой игры. Подобное же религиозное отчаяние, предвосхищающее Паскаля, Платон Демьянович находил и у самого Кальвина, в особенности в его учении об абсолютном предопределении; всемогущество Бога не было бы всемогуществом, если бы оно само сводилось к предопределению, и мир не мог бы существовать, ибо сотворение мира не может быть предопределено. Тем более трогательной представлялась Чудотворцеву обмолвка Кальвина, допускавшего, что искусство живописи и ваяния – дар Божий. В книге Чудотворцева «Метаморфоза. Знамение. Образ», только что вышедшей в свет якобы посмертно («бессмертно», – пошутил гроссмейстер Ярлов, полагаю, с ведома Клавдии), приводится такая цитата из Кальвина: «Наименее погрязшие в скверне идолопоклонства сказали бы, что почитают не идола и не изображаемого им духа, а считают изображение знаком того, чему должно поклоняться» (Кальвин Жан. Наставление в христианской вере. – М.: Издательство Российского гуманитарного университета, 1997. Т. 1. С. 102). Со свойственным ему ироническим смирением (некоторые называют подобное смирение юродством) Чудотворцев причисляет себя к этим наименее погрязшим и спрашивает достойного писателя, возможно ли изображение невидимого (а дух, несомненно, невидим). Платон Демьянович всегда отказывался причислять иконопись к живописи, ибо живопись изображает (запечатлевает) либо видимое, включая невидимое, либо невидимое, включая видимое, тогда как икона, будучи знамением, не изображает, а являет Невидимое, что возможно лишь по воле самого Невидимого и при его участии, так что иконописец никогда не считался автором иконы, являющейся умным очам через его художество. Вместе с князем Евг. Трубецким Чудотворцев признавал икону умозрением в красках, но возражал против красок, напоминая, что икона сперва знаменуется очертанием, потом пишется духовными очами, а не чувственными красками.
Но во Фрайбурге Чудотворцев любовался шедевром готического зодчества, башней собора, сложенной из красноватого камня и возносящейся на головокружительную высоту. Чудотворцев поднимался по винтовой лестнице на самый верх этой башни и установил, что ее высота соотносится с высотами окрестных гор, отчего и происходит особая гармония этой башни, которую Якоб Буркхардт назвал самой прекрасной башней христианства; отсюда, быть может, и винно-красный цвет ее, напоминающий виноградную лозу на окрестных склонах или Святые Тайны, Sang Real, кровь истинную царскую, святой (святую) Грааль, ради которой и воздвигались готические соборы.