Будденброки - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вокруг стояла тишина. Слышно было только, как тикают часы на стене да в соседней комнате, занавесью отделенной от спальни Тони, покашливает мамзель Юнгман. Там еще горел свет. Верная пруссачка, сидя за раздвижным столом под висячей лампой, штопала чулки маленькой Эрики, ровно и глубоко дышавшей во сне, — у питомиц Зеземи Вейхбродт были летние каникулы, и девочка жила на Менгштрассе.
Госпожа Грюнлих приподнялась и, опершись на локоть, вздохнула.
— Ида? — громким шепотом позвала она. — Ты что, еще сидишь и штопаешь?
— Да, да, Тони-деточка, — послышался голос Иды. — Спи… Завтра ведь рано вставать, ты не выспишься…
— Ида, так ты не забудешь разбудить меня завтра в шесть?
— Хорошо будет и в половине седьмого, деточка. Экипаж заказан к восьми. Спи, спи, чтобы встать свеженькой…
— Ах, да я еще совсем не спала!
— Ай-ай-ай! Это никуда не годится. Не хочешь же ты приехать в Швартау усталой и сонной? Выпей семь глотков воды, повернись на правый бок и считав до тысячи…
— Ах, Ида, подойди ко мне, пожалуйста! Я все равно не усну, я столько думаю, что голова у меня раскалывается… Пощупай-ка: по-моему, у меня жар… Да и желудок опять… А может быть, это от малокровия? Жилы у меня на висках вздулись и так бьются, что даже больно. Приливы к голове могут быть и при малокровии…
В соседней комнате двинули стулом, и из-за занавеси показалась сухопарая, крепко сшитая фигура Иды в простом коричневом платье.
— Ай-ай-ай, Тони! Жар? Дай-ка я пощупаю, деточка… Сейчас сделаем компрессик…
Крупным, почти мужским, шагом она прошла к комоду, достала носовой платок, обмакнула его в таз на умывальнике, опять подошла к кровати и, осторожно положив на лоб Тони, разгладила его ладонью.
— Спасибо, Ида! Как приятно!.. Ах, посиди немного со мной, моя хорошая, старенькая Ида. Вот здесь, на кровати… Понимаешь, я все время думаю о завтрашнем дне… Как мне быть? У меня голова кругом идет…
Ида уселась на краешек кровати, снова взяла в руки иголку и деревянный гриб с натянутым на него чулком, склонила голову с гладко расчесанными седыми волосами и, неустанно следя за каждым своим стежком, спросила:
— Ты думаешь, он завтра объяснится?
— Непременно, Ида, я не сомневаюсь. Такого удобного случая он не упустит. Помнишь, как было с Кларой? На такой же прогулке… Конечно, я могу этого избежать, могу не оставаться одна, не подпускать его близко к себе… Но тогда… тогда это конец! Послезавтра он уезжает, он сам сказал. Да ему и нельзя дольше оставаться здесь, если завтра ничего не будет решено… Завтра он непременно объяснится… Но что же мне сказать, Ида, если он спросит? Ты еще никогда не была замужем и поэтому не очень-то знаешь жизнь. Но ты честный, разумный человек, и тебе уже сорок два года. Неужели ты ничего не можешь посоветовать? Мне так нужен совет…
Ида Юнгман опустила чулок на колени.
— Да, да, Тони, я и сама об этом немало думала. И додумалась до того, что тут уж и советовать нечего, деточка моя! Он не может уехать, не переговорив с тобой и с твоей мамой. А если ты этого не хочешь, так надо было раньше отослать его…
— Да, ты права, Ида. Но я и на это не могла решиться, потому что чему быть, того не миновать! Но только я поневоле все время думаю: еще не поздно, еще можно отказаться! И вот я лежу и мучаюсь…
— Тебе он нравится, деточка, скажи по совести?
— Да, Ида! Если бы я стала это отрицать, я бы солгала. Он некрасив, но в жизни это не так уж важно; зато он добрейший человек, не способный ни на что дурное, это уж можешь мне поверить… Когда я вспоминаю Грюнлиха… О господи!.. Тот вечно твердил: «Я живой, я находчивый», и старался этими словами прикрыть то, что он просто мошенник… Перманедер совсем другое… Он для таких штук, я бы сказала, слишком неповоротлив, слишком благодушен… хотя, с другой стороны, это тоже недостаток, — можно голову дать на отсечение, что он никогда не станет миллионером. И по-моему, он даже слишком склонен распускаться, жить «спустя рукава», как они говорят на юге… Но там все такие, Ида, вот в чем дело. Ты пойми, в Мюнхене, когда он был среди таких же людей, которые так же говорят, как и он, и так же себя держат, я его, прямо скажу, любила. Он мне казался милым, простосердечным, добрым. И очень скоро я заметила, что это взаимно. Может быть, тут играло роль и то, что он считал меня богатой женщиной? Боюсь, более богатой, чем я есть… потому что, ты ведь знаешь, мама уже не может много дать за мной… Но это, я уверена, его не остановит. Он за деньгами не гонится… Да, так что же я хотела сказать, Ида?
— В Мюнхене, Тони! Ну, а здесь?
— А здесь, Ида… Ты сразу поняла, что я хочу сказать: здесь, где он вырван из привычной обстановки, где люди совсем другие — строже, честолюбивее… как бы это выразиться… благоприличнее, — здесь я часто за него краснею; да, да, откровенно признаюсь тебе, Ида, потому, что я всегда говорю, что думаю… я стесняюсь его, хотя это, может быть, и дурно с моей стороны. Ты знаешь, он уже не раз говорил «мне» вместо «меня». На юге так говорят, Ида, даже самые образованные люди, когда они весело настроены, и ничей слух это не режет, никого не сердит, никто даже и внимания не обращает… А здесь… мать на него косится, Том вскидывает бровь, дядя Юстус вздрагивает и еле сдерживается, чтобы не фыркнуть… Знаешь эту крегеровскую манеру… А Пфиффи Будденброк переглядывается со своей матерью или с Фридерикой и Генриеттой… И мне становится так стыдно, что, кажется, взяла бы да убежала из комнаты. И тогда я даже представить себе не могу, что выйду за него замуж…
— Ну, это не беда. Тони, ведь жить-то вы будете в Мюнхене.
— Это ты верно сказала, Ида. Ну, а помолвка? Ведь ее придется праздновать. И ты только представь себе, если мне все время будет стыдно перед нашими, перед Кистенмакерами, Меллендорфами и вообще перед всеми гостями из-за того, что в нем так мало внешнего благородства. Ах, с виду Грюнлих был куда аристократичнее, но душа, душа у него была черная, как — если верить Христиану — любил говорить покойный господин Штенгель… Ох, Ида, голова кругом идет! Перемени мне, пожалуйста, компресс… Нет! Видно, чему быть, того не миновать! — снова начала она после того, как со вздохом облегчения приняла от Иды свежесмоченный платок. — Ведь самое, самое главное, что я опять стану замужней дамой и не буду больше прозябать здесь на положении разведенной жены!.. Ах, Ида, я последние дни все думаю о прошлом: как впервые появился Грюнлих и какие сцены он мне устраивал — отвратительно, Ида!.. А потом Травемюнде, Шварцкопфы… — медленно проговорила она, и взор ее несколько мгновений мечтательно покоился на заштопанной пятке чулка в руках у Иды. — А потом помолвка, Эймсбюттель… и наш дом — такой аристократический и красивый. И какие я тогда заказала себе пеньюары, Ида! С Перманедером, конечно, ничего этого не будет. Но что поделаешь, жизнь учит нас скромности… И визиты доктора Клаасена, а потом ребенок… и банкир Кессельмейер, и… конец! О, это было ужасно! Да, женщина, которая прошла через такие испытания… Но Перманедер ни в какие грязные аферы не пустится, в этом его заподозрить нельзя; в деловом отношении мы, думается, можем на него положиться. Я вполне верю, что они с Ноппе очень недурно зарабатывают на нидерпауровской пивоварне. А когда я стану его женой — вот посмотришь, Ида, — я уж сумею подстегнуть его честолюбие и позабочусь о том, чтобы он преуспевал и не жалел своих сил и нам бы не пришлось краснеть за него. Потому что такое обязательство он, уж конечно, берет на себя, женясь на урожденной Будденброк…
Она заложила руки за голову и стала задумчиво смотреть на потолок.
— Да, уже целых десять лет прошло с того дня, как я дала свое согласие Грюнлиху… Десять лет! И вот все начинается сначала, и мне опять нужно говорить кому-то «да»! Знаешь, Ида, жизнь ведь ужасно серьезная штука!.. Только тогда разговоров было не обобраться, все ко мне приставали, мучили меня, а теперь все притихли и считают, что я обязательно соглашусь. Ты пойми, Ида, в этой моей помолвке с Алоизом — видишь, я уже зову его Алоиз, потому что чему быть, того не миновать, — нет ничего торжественного и радостного. И речь, собственно, идет совсем не о счастье. Я вступаю в этот брак, чтобы спокойно и трезво загладить первое свое замужество, ибо таков мой долг перед семьей и фирмой. И мать так считает, и Том тоже…
— Да ну что ты, деточка! Если он тебе не мил и не сумеет дать тебе счастья…
— Ида, я знаю жизнь, я теперь не какая-нибудь дурочка, и глаза у меня тоже есть. Мать… что ж, она, пожалуй, не стала бы настаивать, потому что все сомнительное в жизни она обходит со своим «assez». Но Том… Том этого хочет. Нет, уж тут ты ничего не говори, я его знаю как свои пять пальцев. Хочешь, я тебе скажу, что он думает. Он думает: «Любой, любой, кроме абсолютно недостойного». Потому что речь сейчас идет уже не о блестящей партии, а о том, чтобы вторым браком хоть как-нибудь загладить неудачу с первым. Вот что думает Том. И будь уверена, что не успел господин Перманедер переступить порог нашего дома, как он уже потихоньку собрал все сведения о нем. И так как они оказались более или менее благоприятными, то для него это решенное дело. Том политик и знает, чего хочет. Кто выставил за дверь Христиана? Может, это сильно сказано, Ида, но так оно есть. А почему? Потому что Христиан компрометировал семью и фирму. А я, по мнению Томаса, делаю то же самое, — конечно, не словами или поступками, но самим фактом своего существования в качестве разведенной жены. Он хочет положить этому конец, и он прав! И я, честное слово, не меньше люблю его из-за этого и думаю, что он мне платит тем же. В конце концов я все эти годы только и мечтала снова начать жить, потому что очень уж мне тоскливо у матери, — прости меня, господи, если это грех! Но мне ведь едва минуло тридцать, и я чувствую себя молодой. Люди по-разному устроены, Ида. У тебя в тридцать лет были уже седые волосы, потому что у вас это семейное, и твой дядя Праль, который умер от удушья…