Экспансия – I - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Парни Пола, которые подкатили ко мне на авениде Хенералиссимо, явно не любят наци, стоит вспомнить того, что со шрамом; в его глазах была нескрываемая ненависть ко мне; это замечательно. Надо сделать так — я еще, понятно, не знаю каким образом, — чтобы Пол свел меня с ним. Надо создать ситуацию, в которой мне потребуется их помощь; они любят играть в благотворительность, что ж, пойдем им навстречу. Надо бы посмотреть американские детективы. Спасибо Франко, что позволил владельцам кинотеатров показывать эти картины, в ближайшее время мне потребуется учебное пособие такого рода. Чтобы они поняли меня, я должен понять их. Или хотя бы приблизиться к тому, что считается пониманием.
Штирлиц полез за сигаретами; измялись; отчего-то вспомнил Кемпа; глубоко затянулся, испытывая чувство мальчишеского наслаждения; действительно, запретный плод сладок, и это соотносится не только с грехом Адама и Евы; если бы доктор не запрещал все и вся, я бы ощутил обычную горечь, представил бы свой желтый язык и ту гадость, которая будет во рту наутро, но сейчас я действительно подобен мальчишке, который делает торопливую, неумелую затяжку и кажется самому себе героем, представляет себя со стороны израненным и седым; бедные дети, ну зачем они играют во взрослых?! Впрочем, в кого им еще играть? Казаки или разбойники, они же взрослые, а что взрослые делают? Воюют. У девочек мамы и дочки, не сыновья же, они непослушные, их нельзя так податливо вертеть, кормить, мыть, шлепать, лечить, целовать, ставить в угол, как дочек, хотя повзрослевшие сыновья более добры к матерям, мягче относятся к старости, больше заботятся о своих мамах, дочери уходят в свою семью, первое место занимают их дети, мать отступает на второй или третий план, и, кстати, считает эта само собой разумеющимся, вот они, законы, которые не поддаются корректировке, в отличие от всех других, придуманных людьми, пусть даже такими мудрыми, как Марат или Вашингтон…
Ты думаешь об этом, сказал себе Штирлиц, чтобы не позволить услышать ту мысль, которая родилась и от которой тебе будет очень трудно избавиться. Ты логик, ты подчиняешь себя схеме, и эта схема увиделась тебе — впервые за последние месяцы — более или менее предметно, и в этой схеме существенный узел ты отводишь Клаудии; не обманывай себя, это так, и хотя ты понимаешь, что это жестоко и нечестно по отношению к женщине, все равно ты не можешь понудить себя вывести ее из задуманной схемы, потому что без нее все построение может рухнуть.
Да, ответил он себе, это верно, она вошла в мою схему, вошла сразу же, как только меня нашел Пол, вошла-тогда еще импульсивно, не осмысленно, — как единственный шанс на спасение; после того как мы пришли сюда, и я увидел ее прекрасные зеленые глаза и прочитал в них то, что она ни от кого и не думала скрывать, в моей голове возник план спасения, шанс на возвращение домой, и в этой схеме я невольно сделал ее узлом номер один, потому что именно она может запросить визу во Францию и передать там мое письмо в посольство и привезти мне ответ от своих… А почему, собственно, ей должны вручить ответ? Почему ей должны поверить? Я бы долго думал, прежде чем поверить и вручить в третьи руки жизнь товарища, оказавшегося в жутком положении… И не только в таком варианте ты рассчитывал на нее, сказал себе Штирлиц; ты сразу понял, что ей могут не поверить, и думал, что, женившись на ней, ты приобретешь гражданство и естественное право передвижения, но ведь это бесчестно использовать любовь женщины, даже если в подоплеке корысти святое. Ты не вправе пойти на это, потому что потом, если все кончится благополучно и ты вернешься на Родину, ты не сможешь без содрогания смотреть на себя в зеркало. Нельзя свое благополучие строить на горе других; человек, преступивший нормы морали даже во имя святого, все равно сползает во вседозволенность, которая и есть фашизм.
…Клаудиа принесла маленькую красивую сковородку с тортильей, помнила, что Штирлиц не любил, когда это крестьянское, шипящее, в оливковом масле чертовски вкусное блюдо перекладывали на тарелку, терялось нечто такое, что собирало картофель, яйца, кусочки хамона и зелень в единое, совершенно новое качество.
— Какое вино ты будешь пить, Эстилиц?
— Белое.
— Я не держу белого… У меня только тинто. И бутылка «росадо», прошлогоднее, из Памплоны, с Сан-Фермина…
— Ты была в прошлом году на фиесте?
— Я каждый год бываю на фиесте. И бегу по калье Эстафета, Чтобы не почувствовать себя старухой.
— Я бы выпил «росадо» за зеленую, которая никогда не будет старухой.
— А я выпью за то, что ты вернулся…
— Я еще не вернулся, зеленая. Я просто навестил тебя. А потом уеду.
— Но ты ведь пригласил меня к себе?
— В гости, — сказал Штирлиц. — Я покажу тебе Мадрид так, как его никто не покажет.
— Я ведь ни на что не претендую, Эстилиц. Я просто счастлива, что смогу видеть тебя… Иногда… Когда буду приезжать к тебе в гости… Оставь мне это право.
— Не сердись.
— Я радуюсь. Я все время радуюсь, почему я должна сердиться?
— Не обманывай меня.
— Тогда будет очень плохо. Женщина должна постоянно обманывать мужчину, она должна быть такой, какой он хочет ее видеть, она должна прятать себя самое, только тогда они будут счастливы и никогда не станут в тягость друг другу.
— Я не думал, что ты такая мудрая.
— Я совсем даже не мудрая. Просто я могу быть с тобою такой, какая есть. Раньше я не могла быть такой. Надо было, чтобы прошли годы и чтобы я поняла, кто ты и что ты значил в моей жизни, чтобы я была самой собою, когда говорю. Раньше я была дурой, не решалась говорить то, что думала. Я все время норовила говорить то, что надо, а не то, о чем думала. Будь неладна школа, которая делала все, чтобы научить нас быть как все, обстругать, словно бревно… А как можно любить гладкое, безликое бревно? Поэты воспевают деревца и цветы, а не бревна. Только вот беда, ты начинаешь понимать, что надо быть собою, настоящей, а не такой, какую хотят видеть окружающие, когда уже поздно, жизнь прошла, все кончено…
Штирлиц поднял свой бокал с легким розовым вином, потянулся к Клаудии, чокнулся с ее носом, выпил, снова достал сигарету.
— У меня есть пуро, — сказала Клаудиа. — Я дам тебе пуро после кофе.
— Я их терпеть не могу, честно говоря. Угощай ими тех, кто любит крепкий табак.
— Зачем ты меня обидел?
— Я? Нет, я и не думал обижать тебя. Я тоже очень хочу быть таким, какой есть. Поэтому сказал, как подумал, а не то, что должен был ответить привычно воспитанный кабальеро.
— Ты будешь приезжать ко мне?
— Да.
— Часто?
— Не знаю.
— Ты и раньше никогда не отвечал определенно, Эстилиц.
— Это плохо?
— Тогда — очень. Мне ведь тогда было тридцать и поэтому я считала себя молодой, а в молодости все хотят определенности, чтоб обязательно в церковь, а потом дети в доме, много детей, а потом, а потом, а потом… То-то и оно… Высшая определенность как раз и заключена в неопределенности, постоянная надежда на то, что вот-вот случится чудо.
— Удобно. Когда ты пришла к этому?
— После того, как получила массу предложений на определенность… Да и вот этот Роберт Харрис… Такая определенность хуже одиночества, ведь если вдвоем, но тебе с ним плохо, тогда даже и мечтать ни о чем нельзя… Отчаянье, крушение надежд, раннее старение, да еще в стране, где развод запрещен по закону…
— Разрешат.
— Никогда. Где угодно, только не в Испании.
— Разрешат, — повторил Штирлиц. — Так что если возникнет пристойное предложение — соглашайся.
Женщина допила свое вино, очень аккуратно поставила бокал, словно боясь разбить его, и спросила:
— Я могу тебе чем-то помочь?
Штирлиц долго молчал; вопрос застал его врасплох; ответил неохотно, словно бы противясь самому себе:
— Может быть… Недели через две я вернусь. Или ты приедешь ко мне. Хорошо?
— Да.
— Надо позвонить на вокзал, узнать, когда последний поезд на Мадрид.
— Не надо звонить. Я уже отправила туда Хосефу. Она сейчас вернется. Последний поезд уходит на рассвете. Пойдем, я положу тебя, а то как бы снова не упал под стол, у тебя совсем больные глаза.
— Пойдем, — сказал Штирлиц. — Только разбуди меня, ладно? А то я не смогу уснуть. Я должен вернуться в Мадрид, понимаешь? Должен. Хотя я не хочу туда возвращаться, если бы ты знала, как я не хочу этого…
…Через неделю в Бургос придет бразильский историк ду Баластейруш. Он поселится в отеле «Принсипе пио» и заявит в полицейском участке, куда его любезно пригласят перед тем, как дать вид на жительство сроком на сорок пять дней, что тема его работы, заказанная университетом Рио-де-Жанейро, называется «История домов Бургоса, построенных до начала XIX века».
Такого рода объяснение вполне удовлетворит отдел по регистрации иностранцев; Баластейруш вдохновенно углубится в свое дело, начнет делать выписки из старинных проектов, копировать чертежи, фотографировать фасады наиболее интересных зданий, листать домовые книги, в том числе и ту, где была фамилия Клаудии.