Титус Гроан - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тоже.
— Для меня, например?
Стирпайк пососал рукоять своей трости и приподнял соломенные брови.
— Что-то не припомню, — сказал он. — О вас я обычно думаю, как о леди Фуксии.
— А для моей матери у тебя прозвище есть?
— Для вашей матери? Есть.
— И как ты ее называешь.
— Старым Тряпичным Узлом.
Глаза Фуксии раскрылись еще шире, она опять замерла на месте.
— Иди отсюда, — сказала она.
— Не очень-то честно, — сказал Стирпайк. — В конце концов, вы сами меня спросили.
— Ну, а какое прозвище ты дал моему отцу? Нет, я не хочу его знать. По-моему, ты жестокий, — еле слышно произнесла Фуксия. — Именно ты, желающий уничтожить жестокость. Скажи мне еще какие-нибудь прозвища. Они все такие недобрые — и смешные?
— Как-нибудь в другой раз, — сказал Стирпайк, чувствовавший, что начинает зябнуть. — Холод не пойдет вашим ранам на пользу. Вам и вообще-то не следовало выходить. Прюнскваллор полагает, что вы лежите себе в постели. Он говорил о вас с немалой тревогой.
Дальше они шли в молчании, а когда добрались до замка, уже опустилась ночь.
«Меж тем»
Утро следующего дня выдалось сумрачным, солнце проглядывало лишь после долгих промежутков полусвета да и тогда казалось скорее луной, чем самим собою, — кружком блеклой бумаги, на несколько мгновений всплывавшим в растворе облаков. Медленная тусклая пелена, почти неуловимо смещаясь, опускалась на Горменгаст, мутя его несчетные окна как бы моросящим туманом. Гора в это утро десятки раз исчезала и появлялась — несомые ветром тучи то скрадывали ее склоны, то срывались с них. Но день тянулся, туман редел и под вечер облака наконец разошлись, оставив взамен себя просветленный простор, свечение, подобное тому, что таится, окрашивая его и студя, в зеве лилии, — небо красоты столь невиданной, что Фуксия, вглядываясь в эти ледяные глубины, начала бессознательно сгибать и разгибать стебель цветка, который держала в руках, словно пытаясь его перервать.
Отвернувшись от окна, она увидела госпожу Шлакк, взиравшую на нее с таким жалостливым выражением, что Фуксия обняла свою старую няньку и прижала ее к себе с нежностью, куда меньшей той, какую хотелось ей выказать, ибо стиснув морщинистую карлицу в объятиях, девочка причинила ей боль.
Нянюшка, у которой от этого порыва приязни заломило бока, задохнулась, и сотрясаемая гневными чувствами, кое-как взобралась на сидение высоковатого для нее кресла.
— Как ты смеешь! Как ты смеешь! — выдохнула она, наконец, потрясая крошечным кулачком перед удивленным лицом Фуксии. — Как ты смеешь так грубо обходиться со мной, обижать, так больно тискать меня, противная, злая, нехорошая! Ты, для которой я всегда все делала! Ты, которую я мыла, причесывала, и одевала, и баловала, и кормила еще с тех пор, когда ты была размером с мой шлепанец. Ты… ты…
И старушка заплакала, да так, что тельце ее затряслось под черным платьем, точно игрушечный дергунчик. Она отпустила подлокотники, прижала кулачки к полным слез, покрасневшим глазам и, забыв о высоте кресла, вознамерилась было выбежать из комнаты, но Фуксия, подскочила к ней и придержала, не дав упасть, и отвела ее к кровати, и уложила.
— Я тебе очень больно сделала?
Старая нянька, лежавшая на покрывале, точно поблекшая кукла в черном атласе, поджав губы, следила за тем, как Фуксия усаживается на краешек кровати, как опускает, в пределах достижимости, руку на покрывало. Затем пальцы старушки дюйм за дюймом поползли по стеганному одеялу, личико ее исказила гримаса сосредоточенной греховности, и она со всей силой, на какую была способна, шлепнула Фуксию по руке. Свершив эту ничтожную месть, Нянюшка удовлетворенно расслабилась и уставилась на Фуксию с торжествующим блеском в водянистых глазах.
Фуксия, едва ли даже заметившая ее коварный наскок, склонилась к няньке, позволив ей на несколько мгновений обнять себя.
— А теперь тебе пора уже начинать одеваться, — сказала нянюшка Шлакк. — Пора готовиться к Встрече, которую затеял твой отец, верно? И всегда-то у нас то одно, то другое. «Сделай то. Сделай это». А у меня сердце. Чем все это кончится? Ты что сегодня наденешь? Какое платье лучше всего подойдет моей неуемной злюке?
— Ты ведь тоже туда пойдешь, правда? — спросила Фуксия.
— Ой, ну что же ты спрашиваешь? — пропищала, выбираясь из кровати, нянюшка Шлакк. — Вы только послушайте, что эта нетолочь спрашивает! Я же понесу туда его маленькую светлость, дурочка ты здоровенная!
— Как! и Титус тоже там будет?
— Ох, какая же ты невежда, — сказала Нянюшка и жалостно улыбнулась. — «И Титус тоже там будет?» — она еще спрашивает! Бедная, бедная злючка, вот так вопросичек!
И старушка, испустив трогательный в своей неубедительности хохоток, взволнованно прихлопнула ладошками по коленям Фуксии.
— Конечно, будет! — сказала она. — Ради него все и устраивают. Чтобы сговориться о завтраке в честь дня его рождения.
— А кто еще будет, Нянюшка?
Старушка принялась загибать пальцы.
— Ну, твой отец, — начала она, складывая вместе кончики указательных пальцев и поднимая глаза к потолку. — Прежде всего, он, твой отец…
При этих ее словах лорд Сепулькгравий вошел в свою спальню, исполнив перед тем совершаемый раз в два года обряд — открыв в Оружейной железный стенной шкап, и кинжалом, который специально для того притащил Саурдуст, нацарапав на его металлической задней стенке полумесяц, семьсот тридцать седьмой в череде подобных ему, прорезанных по металлу. В зависимости от темперамента того или иного покойного графа Горменгаст, полумесяцы эти прочерчивались когда с усердием, когда с небрежением. Значение ритуала было неясным, ибо хроники, содержавшие его описание, к несчастию утратились, но неосмысленность церемонии вовсе не делала ее менее священной.
Старик Саурдуст аккуратно закрыл железную дверь безобразно пустого шкапа и запер его на замок, и когда бы не то обстоятельство, что вставляя в скважину ключ, он ухитрился протиснуть с ним вместе несколько прядей своей бороды, намертво заклинив их там поворотом ключа, Саурдуст испытывал бы сейчас острое профессиональное удовлетворение, пробуждаемое в нем исполнением любых ритуалов. Пытаться выдернуть волосы было бессмысленно, они не только застряли накрепко, но и без того уже мучительно тянули кожу на подбородке, причиняя боль, от которой на глазах старика выступили слезы. Вынуть же из скважины ключ, а с ним вместе и волосы, значило погубить всю церемонию, ибо в описании ее сказано было, что ключу надлежит оставаться в замке двадцать четыре часа, и все это время шкаф должен охранять челядинец, одетый в желтое платье. Оставалось только обрезать пряди ножом, что старик, наконец, и сделал, после чего поджег седые пучки отчужденных волос, окруживших подобием бахромы торчащий из скважины ключ. Язычок пламени, тихое потрескивание — и когда Саурдуст виновато обернулся, оказалось, что его светлость удалился.
Возвратившись к себе, лорд Сепулькгравий обнаружил, что черный костюм, который он обычно носил, уже выложен Флэем на постель. К сегодняшнему вечеру Граф намеревался одеться со всевозможным тщанием. Со дня, когда он задумал дать Завтрак в честь сына, дух его воспрял — не значительно, но ощутимо. Сознание, что у него есть сын, доставляло ему, как начал обнаруживать Граф, невнятное удовольствие. Титус родился, когда Граф пребывал в одном из мрачнейших своих настроений, и хотя меланхолия по-прежнему окутывала его, словно бы саваном, в последние несколько дней вечная его привычка самокопания умерялась все возрастающим интересом к наследнику, не как к человеку, но как к символу Будущего. По временам Графа посещало смутное предчувствие того, что собственное его служение подходит к концу, и, вспоминая, что у него есть сын, он испытывал не только удовлетворение, но и ощущение собственной неколебимости среди миазмов одолевающих его наяву снов.
Теперь, когда он породил сына, Граф понял, насколько страшен был несказанный кошмар, таившийся в его сознании — ужас перед тем, что роду Гроанов предстоит оборваться на нем. Что он не выполнил долга перед замком предков, и что когда он сгниет в усыпальнице, будущие поколения станут указывать на его памятник, последний в череде поблекших монументов, и шептать: «Он был последним. Он не оставил сына.»
Флэй помог ему одеться, оба молчали, лорд Сепулькгравий все думал о своем и, застегивая на горле украшенную камнями булавку, вздохнул, и в обреченном, точно рокот темного моря, звуке этого вздоха, слышен был тихий всплеск волны, скорбной менее прочих. А следом, когда он поворотился к зеркалу и, минуя себя, уставил отсутствующий взгляд на Флэя, перед ним вдруг предстали его книги, один ряд томов за другим, ряды за рядами переплетенных в телячью кожу сокровищ мысли, философии, беллетристики, описания странствий и вымыслов, скупые и витиеватые, золотые, зеленые, сепиевые, розовые и черные настроения, плутовские, претенциозные, ученые — рассуждения, драмы, стихи.