Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ожидании обеда она просит прочесть ей что-нибудь еще. Ситуация сложная: надежда в ее глазах начинает меня тревожить, еще один аванс будет явно лишним. Я ищу спасение в смене репертуара: Ламартин, которым я начал концерт, явно не годится. Концерт продолжается, пока я неловко (лишнее свидетельство в глазах мадам Баченовой о смятении моих чувств) подаю ей салат и бифштекс.
— Ночь оживляет порой очень странный цветок, чей свет перекраивает меблированные комнаты, и они распадаются на глыбы тени…[18]
Я читаю по памяти, пропуская названия, не делая пауз между стихами — в страхе, что Ирина воспользуется одной из них, чтобы удостоить меня поощрения. Франсис Понж как будто создан специально для этого случая. Только вот такой скупой на эмоции поэт может погасить огонь, которым пылают щеки моей гостьи. К тому же поэт, который немел перед экзаменаторами, не может не быть мне симпатичен. Пока Ирина слушает меня, выражение радостного ожидания на ее лице сменяют грусть и разочарование. Обманутая надежда ложится морщиной меж ее золотистых бровей. Она прерывает меня прямо посреди «Радостей, испытанных у двери», я едва успел прочитать о том, какое «счастье схватить за фарфоровый желвак под ребром одну из этих высоких преград, охраняющих комнату, — миг остановки, короткая рукопашная, затем глаз открывается и все тело осваивается в своей новой квартире».
У меня возникает даже подозрение, не захотела ли она увидеть в этих стихах нескромный намек — так резко и с таким явным неудовольствием она меня остановила. Но она быстро берет себя в руки и вновь обретает свою вкрадчивую повадку.
— Но вы же не съели ни крошки, а всё моя страсть к поэзии, о как я перед вами виновата. Боже мой, да у вас же пустая тарелка!
Своим ножом и своей вилкой она хватает с блюда кусок мяса устрашающих размеров и бросает мне в тарелку. В ее голосе появляются материнские интонации, когда она приказывает мне «онеметь до тех пор, пока все не будет съедено».
Онеметь я могу, но такое количество кровавой говядины мне никогда не осилить. Воцаряется молчание. Прервать его я не в состоянии, но оно тяготит меня, как тяготило всегда — со всеми, кроме Сесиль. В голове лишь стихи из сборника «Приняв сторону вещей», и первым просится на язык, разумеется, «Кусок мяса» — трудно за подобной трапезой не вспомнить это великолепное и жуткое в своей лаконичности стихотворение.
— Кушайте, кушайте, — твердит мадам Баченова, заметив, что я начинаю терять силы в единоборстве с бифштексом.
Я смотрю в сторону, так как слишком хорошо знаю, что меня ждет на дне ее голубых глаз. Но избежать вопроса, которого я ждал и боялся, мне не удается:
— О чем вы сейчас думаете?
Мой обычный ответ: понятия не имею. И вырвать у меня еще хоть слово столь же невозможно, как добиться отречения у мученика великой идеи. Но на сей раз моя внутренняя декламация идет таким могучим потоком, что я невольно продолжаю вслух то, что начал произносить мысленно.
— Каждый кусок мяса — это завод, мельница и пресс для крови. Трубы, высоченные домны, чаны соседствуют здесь с копрами, с жировыми ребордами…
Она дает мне дочитать до конца.
— …Все это медленно охлаждается до полного угасания, до наступления смерти. И тотчас начинается ржавение или, если угодно, органические процессы, распространяющие зловоние.
Я вижу, как испуг и негодование сменяют друг друга в глазах Ирины, но остановиться не в состоянии: я не знаю, что сказать, если остановлюсь, не знаю даже, нужно ли просить прощения. Еще менее того я способен выдавить из себя циничную ухмылку или произнести речь в защиту Франсиса Понжа. Когда «Кусок мяса» подходит к концу, я умолкаю, и развязку берет на себя Ирина Баченова. Она надевает шляпку, которая у нее всегда находится в пределах досягаемости — иначе, чтобы ее надеть, пришлось бы встать (Ирина всегда встает непосредственно перед уходом, чтобы сократить до минимума время, когда она видна во весь рост), — отталкивает стул и направляется к двери, которую с шумом захлопывает за собой.
На следующий день она возвращается как ни в чем не бывало. Она не просит почитать ей стихи, не напрашивается на приглашение к обеду и о здоровье Сесиль осведомляется лишь для проформы. Она усаживается и замолкает. По видимости, она ждет, что инициативу возьму на себя я. Поскольку я тоже молчу, она решает, что я обижен; не знаю, как скоро я сумел бы ее в этом разубедить, но тут в тишину внезапно врывается голос моей жены, терзающей свою убогую терцию.
Я прирастаю к месту. В тени шляпы глаза мадам Баченовой светятся опасным блеском. Она не меняет позы, но топает ногами.
— Какой позор! — говорит она.
Мне бы призвать ее к порядку, дать понять, что ей не провести меня, но как это сделать? Ирина все стучит по полу своими тощими ногами, и «какой позор!» варьируется на разные лады, пока не превращается в самую настоящую литанию.
Мы остаемся на своих местах: я — в позе любезного хозяина, в которой застал меня голос Сесиль; Ирина по-прежнему сидит, дрожа от бешенства. Встать, пока я вот так, пристально, смотрю на нее, выше ее сил, а я не могу отвести глаза.
Наконец она срывается со стула каким-то неуклюжим прыжком и бросается во двор. До меня не сразу доходит, что она задумала. Я бегу за ней, но уже поздно: она отчаянно стучит в окно флигеля. Когда в дело замешана Сесиль, мне удается преодолеть мою обычную нерешительность. Я хватаю мадам Баченову за руку и поворачиваю ее к себе. К несчастью, в этот момент дверь флигеля распахивается, и на пороге появляется Сесиль. На ней длинное хлопчатобумажное платье сиреневого цвета. Первые ее слова обращены ко мне:
— Зачем ты ее пустил?
Этот вопрос придает моей пленнице силу разъяренной кошки. Она бешено рвется из моих рук и бросается к Сесиль. Все это происходит в каком-то сумасшедшем темпе. Я не успеваю и рта раскрыть, как она сметает мою жену как пушинку, увлекает ее в комнату, обрушивается в первое попавшееся кресло и заключает ее лицо в свои ладони.
— Бедняжка моя, — твердит она без остановки, не позволяя Сесиль повернуть голову.
Я робко вхожу за ними. Сесиль за то время, что я ее не видел, побледнела, но как будто не похудела. В комнате ни пылинки, мебель кое-где переставлена, стены голые, без единого украшения. Пишущая машинка стоит на столе, раскрытая, готовая к работе, но нигде не видно ни клочка бумаги. Вязанье за это время достигло монументальных размеров. Уложенный кольцами шарф напоминает похоронный венок. Мадам Баченова, впившаяся в Сесиль, ничего не замечает вокруг себя.
— Ирина, моя жена нуждается в отдыхе.
— Надо же, оказывается, и от вашего мужа можно дождаться целой фразы, вот уж никак не ожидала!
Ее тон намеренно резок. Сесиль ни секунды не медлит с отпором.
— Ирина, я сама просила Франсуа оградить меня от всех посещений; мне и в самом деле необходим отдых. Вам удалось войти только потому, что он слишком добр и не сумел проявить должную твердость, не злоупотребляйте же его добротой.
Как я счастлив, что она сослалась не на мою слабость и не на хорошее воспитание, а на доброту. Мной овладевает безотчетная радость, которой всегда были окрашены мои чувства к Сесиль.
— Мой муж, — продолжает она, — отнесся с пониманием к моему желанию временно воздержаться от всякого общения с людьми. Я искренне благодарна ему за это доказательство его любви, надеюсь, и вы не сочтете за позор разделить со мной это чувство.
На этот раз слово «позор» обращено против Ирины, и какая-то тяжесть спадает у меня с души. Ирина не двигается с места, как будто ничего не было сказано. Я осторожно беру ее за руку.
— Вы слышали, о чем вас просит Сесиль?
Волей-неволей ей приходится встать, и я провожаю ее во двор. Закрывая за собой дверь, я улыбаюсь Сесиль, и она в ответ понимающе кивает мне.
Пока я сопровождаю Ирину к выходу, она не жалует меня ни словом, ни взглядом. Дверь я закрываю не сразу. Я наблюдаю за Ириной, пока она переходит улицу: ноги у нее, оказывается, ко всему еще и слегка кривые. Есть какая-то невыразимая грусть в ее победоносно уродливом теле. Я чуть было не окликаю ее, но вовремя вспоминаю о Сесиль и закрываю дверь. Ночью меня мучит бессонница. Ирина занимает место быка в моем диалоге с жертвой насилия.
15. Букет белой сирени
Я не раз спрашивал маму незадолго до ее смерти, что сталось с мадам Тьернесс; она отвечала, что давно потеряла ее из виду. Мне это казалось непростительной небрежностью, словно мама, не уследив за Леопольдиной, не выполнила моей личной просьбы.
— Ах да, — говорила мама, — она ушла на пенсию и перебралась в другой район, куда-то в Утр-Маас. Хотя, может быть, ближе к Куанту.
И она меняла тему. Я хмурил брови.
— Утр-Маас и Куант — это не одно и то же.
— Разве? Я разницы не вижу. В любом случае для меня это очень далеко.