Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я мастерю или играю на сцене, я спокоен. И в изображение я переливаюсь, как в роль. Это у меня с детства: я мог вдруг очутиться посреди пейзажа на картине, украшавшей мою комнату. Правда, пейзажей как таковых у меня не было — только в виде фона библейской живописи. Авраам собирал гравюры восемнадцатого века и дарил мне те, что считал для меня подходящими. Чаще всего я уносился в другой мир, сидя за своим пюпитром из смолистой сосны и готовя уроки — над пюпитром висела лубочная картинка, изображавшая жертвоприношения Авраама.
— Не правда ли, вылитый дедушка? — всякий раз, заходя ко мне, спрашивала бабушка Клеманс Жакоб.
Я и вправду узнавал рамочного мастера в библейском патриархе, облаченном в длинный белоснежный хитон и заносящем нож над хрупкой шеей сына. Картина нисколько не пугала меня: я знал, что спаситель явится вовремя. Когда знаешь развязку, не о чем беспокоиться; тот же безмятежный покой испытывал я потом и на сцене. Часто я представлял себя юным Исааком, слезал со скамьи и, заведя руки за спину, преклонял колени перед картиной. Я опускал голову и ждал смертоносного удара. Пол подо мной каменел и становился скалой. Чуть повернув голову, я видел огнистоперую птицу, с которой был уже знаком по картине.
— Птица, — говорил я ей, — я буду смотреть на тебя изо всех сил, потому что больше я никогда ничего не увижу.
Смертельное томление Исаака передавалось мне, но чуть приглушенное, оно даже доставляло мне некоторое удовольствие: ведь я знал, что все кончится хорошо. Я так пристально смотрел на птицу, что видел на ее месте только оранжевое пламя, и в этот момент раздавался шелест крыльев, наполнявший меня священным трепетом: я угадывал парение ангела над моей головой. Что-то теплое растекалось по моему бритому затылку — это Авраам лил слезы благодарности, вознося молитву Всевышнему.
В тот вечер, когда Сесиль лишилась надежды, мне страшно возвращаться к себе в артистическую уборную. Не лучше ли остаться за кулисами, поближе к сцене, под сенью моей мольеровской семьи?
Когда занавес падает над последним актом, я хватаю проходящую мимо Филаминту и спешу рассказать ей все. Я рассказываю не актрисе, а матери Генриетты. Мне кажется, что, раз я успел поймать ее на сцене, едва она отыграла свою роль, она должна сохранить в душе хоть след материнской добродетели. И я сам чувствую, что способен высказаться, только пока на мне костюм Клитандра.
Когда я возвращаюсь домой, Сесиль все еще спит во флигеле на диване. Два дня она будет лежать на нем не двигаясь, отказываясь от еды, не открывая глаз.
Мадам Баченова появляется в пятницу в свое обычное время. Мне трудно судить, какова мера ее ответственности за то, что случилось с Сесиль. Думаю, что ответственны обе в равной мере.
Сегодня Ирина против обыкновения не скупится на улыбки. Погасить их одним словом выше моих сил. Но все мои предисловия только раздражают Ирину. Я прошу ее присесть. Обычно это предложение не вызывает у нее протеста, но сегодня она решительно отказывается и заявляет, что ей нужно видеть свою ученицу. Я робко говорю, что Сесиль нездорова.
— И все же я хочу ее видеть. Вряд ли она больна настолько, что не сумеет рассказать мне о своей болезни лучше, чем вы.
— Сесиль никого не хочет видеть…
Я не решаюсь нанести последний удар. Ирина вне себя настолько, что даже забывает о своих сиротских ногах. Она расхаживает взад и вперед, как будущий отец — под окнами родильного дома. Она готова обрушить на меня громы и молнии. Когда мой собеседник сердится, мне легче удержать границу между ним и собой, легче сохранить свое «я». Отчаяние мадам Баченовой обезоруживает меня, ее ярость заставляет меня наконец вымолвить правду: Сесиль больше никогда не будет петь.
Ирина в слезах. Наверное, впервые в жизни она садится совершенно машинально, просто потому, что ноги ее не держат, садится, не думая, как получше скрыть свое уродство. Опускаясь на стул, она снимает шляпку — покаяние приносят с непокрытой головой. Она внезапно постарела и похожа сейчас на брошенную жену или на короля в изгнании.
Сесиль по-прежнему не хочет ее видеть. Ценой великих усилий мне удается, спустя два дня, перевести Сесиль в дом. Через двор она переходит едва держась на ногах, и не может лечь без моей помощи. Афония держится шесть долгих недель. Голос пробуждается у Сесиль всполохами: посреди бездыханного слова вдруг взрывается полнозвучный слог. Мало-помалу звук берет верх над немотой — на это нельзя смотреть без волнения.
Вокальный диапазон Сесиль теперь ограничен терцией, и за эту границу она, конечно, уже не продвинется. Сложа руки Сесиль не сидит, но все ее занятия бесцельны, словно стремиться сейчас к какой-то цели — смертный грех. Она отрекается от всего, в чем можно заподозрить хоть какой-то честолюбивый помысел. Я осторожно напоминаю ей о танце, но она возражает: это слишком легко. «Нанетта» послужила надежной прививкой от всякого празднолюбия. Кто может сказать заранее, в какую щель просочится пуританство?
Когда-то моя жена взялась за этот бессмысленный, никому не нужный шарф и, конечно, вяжет его и теперь. Автоматизм этой работы зародил в ней мысль о жертве. Она заговорила об уходе из дома. Моего мнения она не спрашивает, просто ставит меня перед фактом. Как я к этому отношусь, ее не волнует, на все мои слова она лишь ласково улыбается.
— Так надо, так надо…
Поначалу я испугался, что она убежит от меня на край света, но оказалось, ей довольно и нашего флигеля, который находится в пяти метрах от меня. Я решил, что дешево отделался, и просчитался: Сесиль и на краю света не была бы дальше от меня. Если ей что-нибудь нужно, она посылает мне записки и обязательно указывает время, когда мне следует исполнить ее просьбу. Сесиль уверяет, что боится воров. Вряд ли. Скорее всего, она любой ценой хочет избежать встречи со мной. Как-то она оставила для меня на окне стопку бумаги: бумагу она использовала для записок и чтобы научиться резать по прямой. К бумаге была приложена записка в несколько слов.
«Ты не мог бы дать мне пишущую машинку? Пожалуйста, поставь ее на пороге в пять часов».
Писать к ней она не запрещала.
— Пиши мне, когда захочешь, это твое право. Мое право читать или не читать твои записки, отвечать на них или нет — как позволит мне работа.
Я не удержался и спросил, зачем ей пишущая машинка, раз уж она отказалась от бумаги. Она ответила сразу — воспользовалась случаем, чтобы изложить свой символ веры:
«Дорогой Франсуа, я просто хочу поупражняться. Для этого бумага не нужна. Вещам, как и людям, нужна свобода. Не надо ничего назначать, не надо ничего добиваться».
Последнюю фразу она подчеркнула. Затем следовал постскриптум:
P. S. «Возможно, в один прекрасный день мне придется зарабатывать на жизнь. Тогда я стану машинисткой. Машинистка сейчас — то же, что монахиня в прошлом. Никто строже, чем она, не исполняет обет послушания: ей диктуют, она пишет. Однако послушны лишь ее руки, и потому нет никого свободнее ее».
Ниже еще один постскриптум, подчеркнутый:
P. P. S. «Принеси мне, пожалуйста, несколько больших шпилек для волос, ты знаешь каких — подделка под черепаховые. Шарф стал слишком длинным».
Сегодня утром, увидев закрытые ставни, я испугался. Я не мог решиться ни постучать, ни просунуть под дверь записку. К девяти часам я уже сходил с ума от тревоги. В десять часов я все же взялся за перо, но не успел еще дописать записку, как сквозь ставни ко мне долетели глухие фортепианные аккорды и вслед за ними слабый голос Сесиль. Она работала, работала над тем, что у нее осталось, — большой терцией «фа» — «ля». Ни нотой выше, ни нотой ниже. Она металась в этом отрывке гаммы как белка в колесе. Но вот она сбросила темп, она пытается приручить свой умерщвленный голос, возвести его на развалинах, окруженных пустыней. Она взялась за полутона: «фа-диез», «соль-диез» — и испробовала все возможные сочетания пяти своих нот. Она билась вслепую, как оса, погибающая за стеклом. Я заткнул уши.
14. Ирина прорывается силой
Только что я получил по почте книгу. Отправитель не указан. Посылку принимало почтовое отделение в первом округе. В посылке «Пустое пространство» Питера Брука. Книга новая, но некоторые места подчеркнуты. У меня Питер Брук есть, зачитанный до дыр — я высоко ценю эту его книгу, — беру ее, чтобы посмотреть, что подчеркнуто мною. Совпадение полное. Вот то, что я воспринимаю как обвинение в мой адрес:
«Если у сцены есть связь с жизнью и если есть такая связь у пространства, предназначенного для зрителей, тогда вход на сцену и в зал должен быть свободен: он не должен препятствовать переходу от жизни вне театра к жизни внутри его.
Напротив, если театр есть нечто искусственное, выход на сцену дает понять актеру, что он вступает в совершенно особое пространство, где требуются костюмы, грим, переодевание и перевоплощение; равным образом и зритель, облачившись в вечерний костюм, переходит по красной ковровой дорожке из будничной действительности в действительность необыкновенную… Нужно строго различать эти два отношения к театру, имея в виду и различие социальной основы, и различие художественной перспективы».