Дом учителя - Георгий Березко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сбоку между стропилами вырисовывался бездонно черный квадрат чердачного окна — все стекла вместе с переплетом рамы были выбиты. И Дмитрий Александрович тотчас погасил зажигалку — не хватало еще, чтобы свет на чердаке был замечен со двора.
Стащив с плеч свою намокшую шинель, он, спотыкаясь о торчавшие понизу из песка поперечные балки, добрался до окна и выглянул наружу. Там немолчно гудел, разбиваясь о железную крышу, словно бы океанский прибой, поглотивший все живое, — сама стихия вмешалась в человеческие дела и прекратила их на эту ночь. Но лишь тщательно занавесив окно шинелью, Дмитрий Александрович вновь чиркнул своей зажигалкой… Удача все еще не покинула его: прямо перед ним, только руку протянуть, висел на крюке фонарь — стеклянный колпак, оплетенный проволочной решеткой; в круглом бачке плескался керосин — фонарь был заправлен. И, засветив его от зажигалки, Дмитрий Александрович пустился в обход по чердаку, заглядывая во все углы. Еще одно окно он занавесил старым, в плешинах персидским ковром, который поднял тут с песка, — надо было соблюдать осторожность. В первые минуты ему чудилось даже, что на чердаке находится кто-то еще и, скрываясь, не выпускает его из виду: он резко оборачивался, поднимал над головой фонарь…
Но вокруг царил покой запустения, только тень от проволочной решетки плясала на внутренней стороне крыши — это фонарь покачивался в напряженной руке.
Постепенно Дмитрий Александрович успокоился — на чердак давно уже, как видно, никто не заглядывал: пыль плотным налетом лежала повсюду, ворсисто мохнатилась на паутине, заткавшей углы, свисала легчайшей бахромой с балок. И конечно, никакой угрозы не таилось в этих вынесенных сюда, погребенных, как под пеплом, древностях, в этих обломках диковинных кресел и кушеток с тоненькими, как у насекомых, ножками, в этом ящике допотопного граммофона, из которого вырастала труба — какой-то уродливо-огромный цветок вьюнка, в этой люстре с бисерными подвесками, с фаянсовым резервуаром, с яйцевидным черным грузилом, начиненным дробью, что висела в родительской столовой над обеденным столом… Все вещи сразу же узнавались, возникая как бы из самого детства, но не будили никакого умиления, скорее досаду — Дмитрий Александрович видел, в сущности, только хлам. И опять обида заговорила в нем…
В шатающемся свете фонаря появилась вдруг и ученическая одиночная парта, стоявшая когда-то в его, Мити Синельникова, комнате. На покатой крышке под бархатным слоем пыли чуть заметно проступали вырезанные ножиком крестики, цифры, чей-то профиль и буквы: «Л. М.» — Дмитрий Александрович их расшифровал: то были инициалы его первой симпатии, гимназистки Любы Медведевой, с которой он катался на коньках в городском саду под вальсы духового оркестра пожарной дружины… И темное, поросшее многодневной, черной щетиной лицо Дмитрия Александровича приняло тупое выражение; попытавшись вызвать в душе какой-то отклик, он подождал немного и, не вызвав его, отвернулся. Дальше, в полосе света, перекрещенного тенью от проволочной оплетки, выплыл, как из небытия, большой, обитый сафьяном, окованный на уголках медью сундук. К его родителям этот семейный ларь-хранитель перешел от их родителей, а к тем от его прапрадеда. Дети любили замечательный ларь за особое свойство: когда его открывали, раздавалась музыка — сперва он, правда, сипел, но потом невидимые колокольцы вызванивали целую маленькую веселенькую мелодию. И Дмитрий Александрович, пытаясь хоть как-то утешить себя, откинул тяжелую крышку. Взлетело облако пыли, сундук засипел, умолк и заиграл — чисто и звонко, точно не безмолвствовал целые годы.
— Тише ты, тише… — испуганно сорвалось у Дмитрия Александровича.
Он поспешно опустил крышку, но музыка еще некоторое время раздавалась, пока не кончился завод.
«Вот дьявол, разбудит всех…» — как о живом, подумал Дмитрий Александрович.
Мешая русскую брань с немецкой, он длинно выругался. А вскоре до его слуха дошло совсем легкое, словно бы воздушное, поскрипывание: кто-то поднимался сюда по лестнице. Его опасения оправдались: идиотская веселенькая музыка старого сундука была, должно быть, услышана внизу в комнатах… И в несколько быстрых шагов Дмитрий Александрович очутился на другой стороне чердака у окна с высаженной рамой — отсюда он мог вылезть на крышу. Он задул фонарь, достал пистолет и залег за какими-то ящиками.
Момента, в который открывалась дверца и вошел кто-то невидимый, он не уловил. Из абсолютной темноты послышалось:
— Может быть, вам помочь? Что вы здесь делаете? Это было произнесено удивительным голосом сестры, слепой Маши, — будто пропела струна во мраке.
— Маша! — выдохнул Дмитрий Александрович.
— Кто здесь? — спросила она.
— Это я, я!.. Маша! — сказал он, вставая.
— Кто — я? — пропела она.
— Я… Митя! — запнувшись, назвал он себя.
Четырнадцатая глава
Домашние дела
Любящие сердца
1Пани Ирена и пан Юзеф Барановские возвратились в свою комнату, засветили свечу и, как бы в нерешительности, остались стоять у стола друг подле друга…
Еще утром сегодня они собирались уйти всей своей маленькой группой, но то, что происходило здесь, задержало их, и Осенка назначил уход на следующее утро. А теперь надобно было хотя бы немного поспать перед отправлением в новый поход. Пани Ирена обеспокоенно следила за мужем; тот пристально смотрел на огонь свечи.
— Как ты, Юзеф? — спросила она мягко. — О чем ты?
— Ни о чем!.. Так, фантазия… — Он перевел взгляд на нее. — Как ты?
— Надо ложиться, — сказала она. — Нам мало осталось.
— Да, да, последняя ночь… — Он не окончил фразы. — Нам здесь было хорошо… Ведь верно, Ирена?!
— Эти русские пани — прекрасные пани, — отозвалась она. — Я даже не впала, что такие есть.
— Мне здесь было просто сказочно… сказочно… — сказал он. — Я не прятался и не убегал. Я уже не помню, когда я не прятался и не убегал.
— Не надо, Юзеф! Как ты себя чувствуешь? Как твоя шея? Будем ее мазать? — спросила она.
— Знаешь, совсем хорошо! — он размотал ослабевший, хомутиком лежавший на шее бинт. — Я могу уже больше не бинтовать ее.
— Дай, я посмотрю.
Он нагнул голову, и пани Ирена, подняв свечу, внимательно оглядела его шею — длинную, бледную с коричневыми пятнышками от заживших нарывов.
— Слава Иисусу! — сказала она. — Тебе помогла эта мазь пани Ольги. Все-таки завяжи еще шею. Тебе нельзя простуживаться.
— Я завяжу, — сказал он.
Пани Ирена направилась к постели, сдернула покрывало и быстро и аккуратно сложила его — все, что она делала, получалось и быстро, и ловко, — но затем вдруг села на постель, и ее руки упали на колени.
— Устала, — она виновато улыбнулась, — а спать не хочется.
— Да, последняя ночь, — повторил он.
— Я не могу забыть этих двух раненых. Они так и не вышли из шока… Их так и отвезли.
Он кивнул.
— А что дождь пошел — это хорошо. Это даже очень хорошо… — сказала она. — Летать нельзя в такую погоду.
И они опять замолчали. В коридоре то усиливались, то ослабевали звуки шагов, слышались восклицания, неясный говор — люди расходились по своим углам… Шумел дождь за стенами.
Барановский присел боком к столу, потрогал зачем-то стеариновый наплыв на свече, отломал кусочек, помял, отбросил…
— А ты знаешь, обошлось… — заговорил он. — Я думал, что не смогу без музыки, я смогу… Я уже целую неделю не играл — и ничего. И я значительно лучше себя чувствую.
— Вот и хорошо, — сказала пани Ирена.
— Меня даже не волнует уже, что я не играю.
Это было, конечно, неправдой: Барановский не просто помнил все время о своей музыке, он непрестанно ощущал ее утрату, как можно ощущать некую часть себя, свою руку, когда лишишься ее… Дело в том, что после многих тяжелых припадков он и пани Ирена пришли к выводу, что он не должен и не будет пока что играть. Да он и не в состоянии был исполнить сейчас до конца ни одной пьесы: за пианино он разражался слезами, им овладевало отчаяние. И после последнего случая Барановский пообещал жене не прикасаться больше к клавишам.
— А когда мы с тобой опять заночуем в лесу, играть вообще будет не на чем, — сказал он. — В этом доме, между прочим, хорошее пианино, и не расстроенное…
— Когда кончится война, ты снова начнешь играть, — сказала пани Ирена; она-то понимала мужа.
Барановский резко мотнул головой; редкие, истончившиеся волосы — несмотря на молодость, двадцать пять лет, он уже сильно полысел — поднялись и воздушно заколебались над его макушкой.
— Юзеф, я тебя умоляю, — сказала она. — Мы должны надеяться. Это все, что мы можем…
— Да, да, мы должны надеяться, — повторил он. — Я все забываю, что мы должны надеяться.