Новый Мир ( № 6 2013) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И в Приднестровье появляются голодные и нищие бродяги, но здесь они сознательно используются перевозчиком Иваном Степановичем, ненавистником и завистником богача Балана, у которого он служит, для разрушения балановского дома и счастья. В целом создается ощущение, что действие этого куска происходит раньше действия части сибирской: начало революционных событий, причем если не пятого года, то 1917-го, между февральской и октябрьской революциями. Просто по атмосфере. Но время для нашего романа не слишком существенно, в отличие от пространства. o:p/
Здесь мы встречаем еще одно зальцмановское животное — гениально написанного и быстро погибающего зайца: o:p/
o:p /o:p
«...Заяц летит через пень, срывая землю когтями, и нежно жует губами, прыгая — о жене. „Залечу на страшный двор, проскочу мимо окон в сарай и со сжавшимся сердцем, подбирая зад, но непобедимый голод, впрочем с душой в пятках, однако в нетерпении. Утешаясь в страхах наглостью воровства — для придания отваги и силы жалости — из слабости. Проберусь сквозь кучи сена и утащу для тебя, белая, милая, прелесть моя, и принесу тебе морковки и моченых яблок. Угощу тебя в мягкие губы”. o:p/
<...> o:p/
Заяц одним прыжком перемахнул пруд. Запачкал белые лапки серой водой, грязной, и дальше летит в счастье на дальний холмик к полю. А зайчиха спит в норе, уткнувшись мордой в живот. В животе у нее неслышно движутся крохотные дети...». o:p/
o:p /o:p
К зальцмановским животным мы еще вернемся. А пока все действие и большинство оставшихся в живых персонажей первых двух частей переносятся в нэповский Ленинград, т. е. как минимум должно пройти лет пять с 1917 — 1918 годов, времени первых двух частей. Бывшие девочки повзрослели и стали несчастными женщинами, бывшие мальчики спились и тоже несчастны. Сова, частично позаимствовавший воплощение у рыбницкого богача Балана, погибшего сидя на толчке (одна из выразительнейших литературных смертей, мне известных), и носящий теперь имя Балабана, сделался совсем человек — хищный послереволюционный человек, как бы парящий над мелкой уголовной сволочью, замышляющей налеты и шантажи. И только щенки остаются щенками, верными паладинами выбранных в первых двух фрагментах «дам сердца». Со щенками все более или менее ясно, на них держится стереоскопия нелинейного повествования и одновременно последняя, не очень, впрочем, сильная надежда — на их упрямстве, на их верности, на их отказе взрослеть. А что же с совой и зайцем, для чего нужны они в этом романе, «что обозначают»? o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
6. Сова и заяц o:p/
o:p /o:p
Вся (кроме, вероятно, «Мелкого беса») проза русского модернизма зависима от поэзии, что в большинстве случаев является ее родовой слабостью. В некоторых вершинных проявлениях, в «Петербурге» Белого, например, это приводит, наоборот, к необыкновенным достижениям, хотя в среднем символистская проза ужасна. Собственно, и проза Кузмина, не символистская, конечно, но располагающаяся в смежном поле, парадоксальным образом теряет часть яркости за счет того, что в основе ее фактуры лежит не прозаическая фраза, а поэтическая строка, стих. o:p/
Л. Добычин (тоже вершинное проявление) доводит эту стиховую фактуру в прозе до совершенства, но сама процедура встречается и позже, вплоть до «конца эона». Например, при описании «любовных чувств» Вс. Ник. Петров пользуется в «Манон» своего рода пересказами знаменитых лирических стихотворений XIX века — Тютчева, Фета и пр. С одной стороны, это свидетельствует о недостатке собственного эмоционального опыта повествователя, с другой — это обычный ход для той культуры, к которой Петров принадлежал: выход из первичного, т. е. поэзии, во вторичное, т. е. в прозу. Поэтическая природа прозаической фразы Зальцмана очевидна. Для нашего романа мы можем продемонстрировать не источник, но другой росток из того же источника — одноименное стихотворение 1936 года (роман уже четыре года как пишется!): o:p/
o:p /o:p
Последний свет зари потух. o:p/
Шумит тростник. Зажглась звезда. o:p/
Ползет змея. Журчит вода. o:p/
Проходит ночь. Запел петух. o:p/
o:p /o:p
Ветер треплет красный флаг. o:p/
Птицы прыгают в ветвях. o:p/
Тихо выросли сады o:p/
Из тумана, из воды. o:p/
o:p /o:p
Камни бросились стремглав o:p/
Через листья, через травы, o:p/
И исчезли, миновав o:p/
Рвы, овраги и канавы. o:p/
o:p /o:p
Я им кричу, глотая воду. o:p/
Они летят за красный мыс. o:p/
Я утомился. Я присяду. o:p/
Я весь поник. Мой хвост повис. o:p/
o:p /o:p
В песке растаяла вода. o:p/
Трава в воде. Скользит змея. o:p/
Синеет дождь. Горит земля. o:p/
Передвигаются суда. o:p/
o:p /o:p
(«Щенки», 1936) o:p/
o:p /o:p
Вторая родовая проблема — уже не всей прозы русского модерна, конечно, но ее отдельных, обочинных составляющих («декадентской» прозы начала ХХ века или раннесоветской «революционной прозы», сохраняющей связи с «бытовым космизмом» предреволюционной эпохи): злоупотребление символическим. Это касается как неудачных сочинений больших мастеров (вроде «Творимой легенды» Федора Сологуба), так и несимволистской «декадентщины» на манер Арцыбашева. o:p/
o:p /o:p
«Щенки» — роман хотя и символистский (или постсимволистский, но с не опровергающим символизм ходом, как, например, орнаментальная проза 20-х годов, а прямо ему наследующим), но не символический . Некоторые персонажи в нем существуют на образно-обобщенном, или, если угодно, мифопоэтическом уровне, что не отрицает известных догадок об их значении, но никак не предполагает исходной заданности этого значения. Снятие уровня вины/правоты (для людей!) — это и есть один из способов отказа от символического уровня. Но зальцмановские «волшебные животные» очевидно что-то значат — для автора и для нас. o:p/
o:p /o:p
Я долго думал: почему именно сова — существо, получившее микроб сознания в результате людских забав с раненым совенком в поезде, ползущем сквозь охваченную Гражданской войной Сибирь, — сделалась главным инфернальным персонажем книги? Бывают ведь животные и даже птицы и страшнее, и мерзостнее? И вдруг догадался: по фонетическому, поэтическому сближению сова для Зальцмана — советское, даже совецкое в его развитии от животной (с окровавленным клювом Гражданской войны) до человекоподобной (в нэпманской шубе) и, быть может, еще более отвратительной формы. Вот ведь действительно, и здесь фонетика — служанка ну, не серафима, конечно, не отражения Божественной Любви, но, скажем, херувима , отражения Божественной Мудрости. o:p/
И тут, «фонетическим методом», открывается и смысл зайца, помните? — «Заяц летит через пень, срывая землю когтями, и нежно жует губами...»: заяц — Зальцман. Заяц — не Зальцман, но Зальцман, вероятно, немножко заяц в его суетливой, отчаянной семейности, в его любви к подруге, в животе у которой «неслышно движутся крохотные дети», в его небеззащитной беззащитности. Заяц, частный, отдельный любитель капустки, никак, в сущности, не привязанный к действию, к истории, к стране, к отношениям с людьми, погибает, как ни старается выжить и для себя и для зайчихи и ее «крохотных детей», и это, вероятно, та судьба, которой постоянно боится для себя автор — частный человек между молотом и наковальней, не знающий ни абсолютного благородства щенков, ни абсолютной подлости совы. Погибнуть можно, в сущности, и от того, и от другого — и заяц погибает от того и другого. o:p/
o:p /o:p
o:p /o:p
Заключение o:p/
o:p /o:p
Итак, общее правило: o:p/
o:p /o:p
средняя модернистская проза первой трети ХХ века хуже средней реалистической прозы того же времени, но вершины ее далеко, т. е. высоко превосходят вершины реалистической литературы от Горького до Шолохова (зрелого Чехова мы, с вашего разрешения, «реалистом» не числим). o:p/
o:p /o:p
Это впрямую касается и «Щенков»! o:p/
o:p /o:p
Значение «Щенков» — не только в высказывании Зальцмана (не утверждаю, что полностью сознательном) о создающихся на его — и наших! — глазах советском человеке и советской цивилизации. Не только в показе ободранной, окровавленной России, постепенно зарастающей диким мясом. Существенна, и, может быть, даже более существенна культурно-историческая сторона: сам факт возникновения прозы (и стихов, кстати) такого языкового и поэтического качества в тех условиях, в которых Зальцман жил, — свидетельство жизнеспособности высокой русской культуры. Это, конечно, касается не только Зальцмана, но и Всеволода Петрова. Это касается и стихов и прозы Андрея Николева, и блокадных стихов Геннадия Гора, и, вероятно, еще чего-то, чего мы пока не знаем. В конечном итоге это касается всего последнего, невидимого поколения русского литературного модернизма. o:p/